bannerbannerbanner
Слабых несет ветер

Галина Щербакова
Слабых несет ветер

Полная версия

Он приобнял Тоню по-отечески, как старший и мудрый, а она рванулась к нему с такой силой, с такой страстью, что он сначала даже растерялся. В общем, это случилось так, будто они встретились после долгой-долгой разлуки и уже задыхались от муки и тоски.

Потом он долго держал ее в руках, прильнувшую и горячую. Боялся что-нибудь сказать, какую-нибудь глупость, потому что чего-то он не понимал в этой простоватой барышне и, по извечной мужской трусоватости в таких делах, предпочитал уйти, скрыться, хотя ему так было хорошо на этом абы как сделанном раздвоенном диване. Вся страна на таких любила, болела, умирала, рожала. Диван-кровать – символ отечества, победивший своих человеков. И он делал свое дело – символ, он выталкивал Павла как сделавшего дело, в конце концов тот скатился на пол, потому что Тоня раскинула руки и уснула. Лицо у нее было ясное, спокойное – у Павла даже горло сжалось от нежности. Он укрыл ее одеяльцем и ушел, потрясенный случившимся – уже сто лет ему так не отдавались и не забирали всего. А этого Павел боялся. Он уже прилично одичал в холостятстве, послевкусие семейной жизни было отвратительным, когда-то он сказал себе: «Это наука на всю оставшуюся жизнь». Поэтому радость нежности, так неожиданно свалившаяся ему на голову, пугала – так ведь бывает при чувстве, а у него чувства к Тоне не было. Но и профессионалкой-обманщицей Тоня не была, он-то это знал. Значит, чувство могло быть у нее. «Что же я ей могу предложить, кроме как ничего? – думал Павел. – Ей муж нужен, чтобы дети пошли. А я просто мимо шел».

Он дал себе слово не ходить больше к этой наивной дурочке, нечего ей портить жизнь. Ему было неловко, но, думая такую мысль – что он Тоне не пара, он имел в виду мысль наоборотную, ну какая она ему пара? Заскорузлый, грубый, заматерелый мужик вдруг вспомнил, откуда он есть и пошел. И все его детство с супницами, и родительский этикет, и походы в оперу всколыхнулись в нем темной противной пеной – мол, и что ты будешь делать в Питере с этой барышней с голубцами? Но разве он собирался в Питер? Разве не порвал он все корни с ним после той прошлогодней беды, и только корешки старых почтовых переводов были знаком его связи с этим городом – и больше ничего. Ничего! И тут он вдруг примеряет – как бы! – Тоню к тем забытым местам, в которых вырос, и ставит ее рядом с Медным всадником, и Тоне это – как бы! – не личит. Пропадет она на этом фоне. Стыдность мыслей стала абсолютно определенной, когда он вдруг взял и представил их рядом, Катю и Тоню. И получалось, что сволочная бывшая жена, она больше соответствовала ему, Павлу, и городу Питеру, а Тоня, не виноватая ни сном ни духом, не годилась для северной столицы – извините, рожей не вышла. От всех этих мыслей Павел совсем озверел и напился по-черному, попал в вытрезвяк, а когда вышел, то как бы и подзабыл, откуда и что пошло… Осталось только остережение: от Тони надо держаться подальше.

Сама же Тоня, не имея столь богатого опыта любви и предательства, не зная жизни в столице и хождения на певца Штоколова (бас и брови), была поглощена собой, своим странным состоянием, в котором Павлу как бы и места не было, потому что открытием она была сама, такая вот вся распахнутая для любовных дел, будто только ими и занималась всю жизнь. Чувства были волнующие, но самой себе Тоня такой не нравилась. Она не хотела быть похожей на знакомую штукатурщицу. И потом, этот диван, такой весь стыдно-жалкий. И скомканная односпальная узенькая простынка, на которой остались следы, и теперь их надо застирать и высушить в комнате. Конечно, никто на это не обращает внимания, кастелянша просто часто говорит: какая сволочь выгвоздал простыню, что никакая машина ее не возьмет, и какая другая сволочь менструирует, как фонтан дружбы народов, у нее кровь аж на подушке. И все ржут – дело житейское: и трахаемся, и менструируем, где такой закон, что этого нельзя? Кастелянша кричала, что будет такой закон, что нельзя на государственном белье совершать личные дела. «Женись, купи простыню – и вперед! А на государственной – это свинство!» Этот разговор, как дождь в стекло, Тоня слушала сотни раз. Вот почему она, подстирав простыню, аккуратненько повесила ее над электроплиткой, чтобы она подсохла до возможности глажки.

Павла она не видела и даже вроде и не хотела видеть. Но дней через десять забеспокоилась, не случилось ли чего, узнала, что он на дальней делянке, а до того хорошо побывал в вытрезвителе, вышел «зеленый, аж синий» и сразу уехал. Тоня не посмела спросить, когда вернется, ей вслед крикнули, что возвращается он через три дня.

Вот когда началось мучительное проживание этих трех дней, Тоня испугалась по-настоящему. Уже не тело ждало и маялось. Болело сердце, ныла душа, мысли рисовали страшные картины столкновений машин, валяющихся на земле электрических проводов, ядовитых грибов и прочая, прочая. Кто доподлинно может знать, с какой ноги встанет любовь? Вот может и так, с видения поваленного электрического столба на дороге и неосторожного шага к нему. Но Тоня этого не понимала. Она просто мучалась все три дня, ожидаючи. Она приготовила салат оливье, рецепт которого прочла в кулинарной книге. Тоже мне, повар из Франции. Да она сто лет знала, как его делать! И все делали его на праздники, целыми огромными тазами. Без оливье и праздник не праздник.

Мысль, что Павел не придет к ней, вернувшись, в голову не приходила. Придет! Тут интересен вопрос, откуда у скромной, очень неуверенной в себе женщины рождается несвойственная ей уверенность? Тоня бы очень удивилась, что думает так с подачи своей плоти, вкусившей радость, – чур меня, чур! – закричала бы Тоня. Но это было именно так, и хорошо, что Тоня не додумалась о сигналах плоти, а то каково бы ей было? Ведь Павел, вернувшись из поездки, не пришел. Салат оливье в полном составе был снесен на помойку, где его съели собаки, подклевали птицы и даже брезгливые кошки лапками вытаскивали испорченную, на их взгляд, майонезом докторскую колбасу. Мсье Оливье вполне мог быть доволен. Продукт не пропал.

Павел поселился на другом конце поселка у приятеля, жена которого поехала хоронить какую-то родню, а поездки теперь по стране долгие, несколько границ, считай, переезжают. Украинскую, молдавскую, а назад – еще белорусскую. Так что, приятель, гробовой шутник, сказал жене: «Если в другой стране встретишь судьбу, я буду без претензий. Я человек тяжелый, пьющий, даю тебе волю…» – «Дурак, – сказала жена. – Но если умного встречу, то уж точно воспользуюсь. Только боюсь, что всех умных корова давно языком слизала». Вот у этого приятеля Павел и затормозил. Спал на полосатом матрасе, положенном прямо на пол. Приятель был беден до неприличия, но имел по этому поводу свое толкование: бедность – это свобода. Он со своей уехавшей (вернется! вернется! Ты не думай!) объехал всю страну, все видел, все знает. Кто больше всего пострадал? Те, кто что-то имел. А он ни на одном месте даже подушку мягкую не покупал, даже туалетное мыло в руки ни разу не брал, жене, окромя галош и рукавиц, ничего не дарил. Ничего никогда нигде не оставляли, чтоб было жалко. Как что-то жалко, так пали сразу. Не надо нам хорошего – свяжет и сдохнешь. А голяком, без скарба всегда пристроишься, дефицита завалюх и бараков не было, нет и не будет. Нырнешь в холодную нору, сунешь в печку то, что оставили предшественники, и на этом огне согреешься. Потом свои портки, которые уже ни для чего не годятся, оставишь возле печи и уйдешь свободен и наг, как ветер.

Павла такие речи иногда доводили до исступления. Пару раз они дрались, как мальчишки, до первой крови.

– Сам-то ты! Сам! – кричал приятель, вытирая юшку из носа, но Павел свирепел: он не такой. Он за оседлость, за достаток, за комфорт. Он изгой – да, но не идейный люмпен. Хорошо жить лучше, чем жить плохо.

– А чего же не живешь?

На этом и мирились. Какой он, к черту, изгой? Изгои – евреи. Но как чисто и достойно проживают отрезки своих оседлых жизней! Русские же на своей земле, а ее – во сколько! – глазом не охватить, а освинячили всю. И он, Павел, ушел к свинарям-люмпенам, протирает матрасы пролетариата, данные ему в вечное пользование. Вспомнил свой матрас, обвязанный веревкой и поставленный на попа. Надо бы сходить в общагу, не выкинули ли его к чертовой матери. А там эта девушка, что горела в его руках. Как же ее зовут? Он теперь с пьяни стал забывать имена. Все помнил – лица, обстоятельства, цифры. Имена же вылетали как в трубу. Расчет был на то, что можно и не встретиться. Он войдет в общежитие в узкую дверцу, что в торце, она сразу у лестницы, что на второй этаж, а каморка девушки без имени на третьем и совсем с другого боку.

Нет, его не выписали. Матрас так и стоял торчком. Никому Павел не был нужен, ну пришел, ну уйдет. Люди жили без интереса друг к другу. Они уже не строили коммунизм, совсем молодые знали о нем только из анекдотов да еще от озверевших стариков, помнящих значащие для них слова: «плечом к плечу», «все, как один» и «за того парня». Молодые и старые ненавидели друг друга, но коммунизм был тут ни при чем, это была биологическая ненависть молодости и старости, лишенная сыно-отцовской родственности. Общность источала зло инстинктивно, как у тех диких предков, что сбрасывали немощных стариков в пропасть, потому что на всех не хватало еды. Тут еды хватало, но сбросить могли запросто. Павел опять вспоминал детство, и супницу на столе, и подносимые к нему тарелки, и мамину руку, тонкую в широком рукаве капота (именно капота, халат – это другое, это у папы халат, толстый, с кистями на поясе), и как они звякали, полные тарелки, становясь на плоскую мелкую тарелку, на краешек которой уголком ложилась салфетка с мережкой. Но пусть не это. Пусть даже то сидение в другой маленькой кухне с соприкасаемыми коленями, где кофе пили на весу, а на колени выкладывались полотенца – одно на двоих. Это тоже была человеческая общность, в ней были разногласия, споры, но не было биологической ненависти, чтоб другого головой вниз, чтоб наверняка в пропасть.

Как же он оказался вне всего того, что было для него важным, ценным? Ну да, ну да, случилось уличение в зломыслии и предательстве, и тогда откровенная дикость людей и природы показалась истиной. Будь каким хочешь, но яви свое лицо без обмана. Волк, лев, крокодил – они без обмана, без хитростей. Они лучше людей. Это, конечно, была не лучшая его мысль. Она не исчерпывала вопроса. Возвращаясь из общежития, Павел увидел на другой стороне девушку, имя которой забыл. Она смотрела на него и улыбалась, и тогда он, натянув на лоб кепку, пошел совсем в другую сторону, подло припадая на ногу, будто хромой. Свернул в какой-то магазинный двор с ящиками, вонью, притоптанными коробками и почувствовал, как он весь горит от стыда и как он красен лицом, всеми потрохами. Он купил бутылку водки и вернулся к приятелю.

 

Тот сидел посреди комнаты с раскрытым ртом и изо всей силы сжимал в руке какую-то бумажку. Что-то мыча, он протянул ее Павлу.

«Шура попала аварию. Приезжай забирай».

Он не понял смысла. Он видел только одно слово – авария. Восемь месяцев он каленым железом выжигал в себе это слово-проклятие. И вот оно в его руках. Какая-то Шура…

– Кто такая Шура? – спросил он.

– Сама, – ответил приятель. – Понимаешь, сама…

Нет, он не понимал.

– Жена? – переспросил он.

– Ну? Я же говорю – сама. И знаешь, что тут самое главное? Не авария. А забери. Понимаешь? Помять могут каждого. Делов! Полежит-полежит и пойдет, это тебе всякий скажет. А тут – забери. Понимаешь? Значит, она без ног. Вот!

– Где ты тут такое вычитал? – заорал Павел, одновременно принимая без колебаний версию приятеля. Умно рассудил. Лучше не сообразишь. Степень такого горя отпихнула в нем ту, старую аварию. Смерть сразу выглядела красавицей супротив существования без ног. Он обнял приятеля, тот уткнулся ему в живот седенькой головенкой, выработавшей за долгую жизнь одну, но зато лихую мысль: бедность – это свобода.

– У тебя тут что в кармане? – шептал он в Павлово брюхо. – Случаем не спасительница?

Павел достал водку.

Они выпили по стакану сразу. И по чуть-чуть остаток.

– Где же я денег возьму на дорогу через три границы?

Павел сказал, что даст, сколько у него есть.

Вечером он проводил несчастного на вокзал. Уже повиснув на поручнях, приятель сказал Павлу как-то сердито:

– Ты не думай. Я деньги верну, даже если там останусь. Может, она не захочет уезжать далеко от своих ног. Но я ведь ее не брошу. Она мне всю жизнь была верная.

– Не думай про деньги, – прокричал вслед Павел. – Но сообщи решение.

Он вернулся в чужую развалюху. Это было решение вопроса, чтобы не встречаться с Тоней. А! Вот как! Она – Тоня. Павел взял ручку и написал прямо на стене: «Тоня». Никакой логики. Ушел ведь, чтобы забыть. Зачем же слово на стене?

На следующий же день обнаружилось, что самая страшная на свете несвобода – бедность. Павел отдал другу все те деньги, которые были приготовлены на поездку в Москву на год смерти дочери. Но собрал их начальник партии и сказал, что все свободны, их поиски тут кончаются как бесперспективные, так что гуляй, ребята, кто куда. Им, правда, выдали некие отпускные-отступные, но до лета и того дня еще три месяца плюс дорога плюс поиски места, где он может и где он нужен. Таких денег у него не получалось. Павел съехал из общежития совсем, все-таки жилье у приятеля ему ничего не стоило. От нечего делать стал ликвидировать порухи дома, которые хозяин считал не то достоянием, не то завоеванием своей жизни. Дверь на одной петле, окно с фанеркой, крыльцо без ступенек, просто кирпичики положены нетрезвой рукой. Так Павел и тюкал то молотком, то топориком целый день, радуясь хоть и маленьким, но трудовым победам. В погребе нашел картошку, квашеную капусту, в сарайке на гвоздочке висели сушеные грибы. Входя в комнату, он видел написанное на стене имя. Но пришла пора побелить комнату, он нашел и горшок с побелкой, и кисть. Забелил имя. Но странное дело, каждый раз, глядя на белую стену, он говорил себе: «Тоня». И тогда он повесил на это место фотографию хозяев, когда они были молодые, веселые и с ногами. Именно в этот день и пришло письмо. В письме было про то, что Шуру сбил грузовик и сильно сломал ей ногу. Думали даже отрезать, но обошлось. Но своими ногами ей не вернуться, все-таки костыли, так что надо ее забрать, потому как все на работе, крутятся, как собаки, а муж все-таки имеется, и он ей всех ближе. Остальные, как говорится, вода на киселе. Хотя в больницу ходят по очереди раз в неделю, и что есть у самих, то есть и у нее, не звери же. Но надо приехать быстро, может, соберутся и даже дадут телеграмму. «То тогда вы уже можете быть в дороге и, может, где-то уже на границе».

«Ну, слава Богу, – подумал Павел. – Будет жить с костылем. Мало ли таких?»

Вот ведь подлость жизни. Нищета и голость жизни как-то легко принимали в себя и одноногость, калечество. Вон приятель готовился совсем к безногой, ему, считай, подарок. Павел смотрел на их молодые лица на фотографии. Кудрявые, веселые, на ней платье в горошек, на нем штаны широченные и даже тоненький галстук, сдвинутый к сердцу. О чем они тогда мечтали? И мечтали ли? Ну не могла же уже тогда, когда у них были все зубы и все ноги, жить в голове мысль о свободной бедности и о нищете? Наверняка ведь покупалась кровать с шишечками, собирались деньги на гардероб? Хотя что он знает про их жизнь? У него смолоду было все. А потом все кончилось. Сам кончил. Пошел на дно, как топор. Он вспомнил одну странную ночь в Москве, в чистой постели, с чистой, легкой женщиной, которая пришла и положила ему голову на грудь. И было так хорошо, что хотелось плакать, но плакать от счастья он не мог, потому что у него тогда было горе. Больше он не попал в этот дом, где ему было хорошо, покойно и хотелось остаться. Случайный дом, случайная женщина. И вот через столько времени защемило сердце. А со стены смеялись молодые, и Павел пошел чинить крыльцо из расчета хождения по нему на костылях.

Он даже сделал чертежик и подгибал ногу, чтоб представить, как это может быть лучше. Дни шли за днями, и он не мог представить, когда хозяева вернутся. А вдруг не вернутся? Он мыл окна и тер подоконники, совсем уж не мужское дело, отчищал сковородки и кастрюли, уже гневаясь на женщину, так запустившую хозяйство. Ну что это за жизнь без порядка и чистоты? Почему-то вспомнилась Тоня, у которой в страшненькой комнате пахло человеческим жильем, вспомнил ее горячее податливое тело. Стало стыдно, как он уходил от нее, притворившись хромым. Ну не сволочь ли? Пока выносил на улицу матрасы и подушки, чтоб пробрало их холодом и ветром, опять вспомнил ту, москвичку, как же ее звали? Но, кажется, он и не знал. Хотя теперь имена в его голове чудят, может, и знал, да забыл уже навсегда. Хорошо, что эту вспомнил. Как ее? Ничего, ничего, она записана у него на стене, теперь не улетит. Сейчас пойдет и посмотрит. Он вернулся в комнату. Какой идиот! Он же побелил комнату, а на место имени повесил вот эту рамочку. Он тронул рукой рамочку, и она сказала ему: Тоня.

Павел побрился, надел чистую рубашку и пошел в общежитие.

Тони не было. С той минуты, как последнюю горошину из оливье склевал старый воробей, Тоня сказала себе: «Никогда больше!» Что было в этих словах, она сама толком не знала. Касалось ли это «никогда» всего мужского рода или это была заостренная обида только на Павла – бог весть. Скорее всего это был приказ себе, собственной слабости и, как оказалось, падкости на мужское внимание. Хотя какое там внимание? Ну не дал разбиться с лестницы! Так, может, лучше б дал. Тоня легко представляла себе смерть – это полное неприсутствие в жизни. Это окончательно сформулированное отделение от мира людей. Типа «пошли-ка вы все к черту!», а они возьми и пойди. А ты одна, и тебе хорошо. Не холодно, не жарко, не горько, не сладко, не громко, не тихо. Никак.

А потом еще в жизни случилась эта встреча. И он – здоровущий мужик – дал деру, прикрывая лицо козырьком. Ей так стало стыдно, что выть захотелось. И уже не умереть, а сделать что-то злое, больное. Она тогда на всех орала, пока ее не покрыли матом из тех, после которых слов уже нет. И она стала реветь и пошла вся в соплях домой и в результате заболела: у нее, у молодой, случился гипертонический криз, и она лежала две недели, а потолок над ней все кружил и кружил. Но и это прошло. В тот день, когда пошел к ней Павел, она как раз брела выписываться. Ноги были ватные, дрожащие, сердце билось в ямочке горла, хотелось все время пить, и она, чего никогда не делала, – откуда у нее такие деньги? – купила бутылочку воды и тихонько, стесняясь, пила по дороге. Но все, чему должно быть, случается. Высший закон встреч и расставаний, который может остановить и поезд в степи, и самолет задержать на сутки, сработал и в этой простенькой и нехитрой истории. Павел, не найдя Тоню, снова вспомнил ту московскую женщину, имя которой так и не узнал, решил, что пора сходить на станцию и изучить расписание поездов. Ведь он собирается съездить на год смерти дочери и положить цветы на место аварии, потому что бывшая жена на все его просьбы так и не сообщила, где она похоронила прах дочери. Муж у нее военный, может, поехала куда за ним, трудно им взять с собой урну? Во всяком случае, то, что Наташу кремировали, он знал. Последняя весть была такая: «Наташина урна стоит у меня в цветах на балконе. В этом есть и ужас, и какое-то утешение, что какой-то малостью она со мной. Когда решусь и выберу место, сообщу. Хорошо бы умереть и лечь с ней рядом».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru