Она не знала, что так может быть… Чтоб все мысли подумались сразу, а воспоминания встали в ряд, подчиняясь собственной, непостижимой ей логике. Чтоб в квартире запахло почему-то чабрецом, чтоб в ушах зачмокал, захрюкал свинарник и надо всем этим (или под этим?) взвился пронзительный насмешливый голос:
– …А-ну, становсь!
Варька легко схватила за углы мешок с кормом и сбросила его с весов.
– Становсь! Становсь!
Цокнули металлические подковки «шпилек» о днище, и Татьяна почувствовала: волнуется. Чего, спрашивается? Ну, взвесит ее сейчас на поросячьих весах Варька, так не в первый же раз? Варька всех взвешивает, страсть у нее такая. Ишь как шурует гирьками – туда-сюда, туда-сюда, чтоб не ошибиться, чтоб не убавить, не прибавить.
– Так я и думала! – закричала Варька на весь свинарник. – Шестьдесят пять и двести граммов! У тебя, девка, случаем, не туберкулез? Что ж это с тобой сталось?
Чего Татьяна боялась, так это диагноза. Варька всех людей делила на две категории – здоровых и больных. Границей были восемьдесят килограммов, ну, семьдесят пять на узкую кость. Все же, что ниже, было признаком полного или частичного нездоровья. А нездоровье называлось раком или туберкулезом.
– Что же с тобой сталось, девка? – еще раз повторила Варька. – Та на черта эта Москва, если с нее такое! Какая девка была!
Татьяна слезла с весов, и коленки у нее противно и даже виновато как-то дрожали. Четыре года назад она с девчонками бежала на выпускной вечер, и Варька остановила их и всех до одной взвесила.
«Красавица ты моя! – сказала она тогда Татьяне. – Тебе, девка, если идти, то за министра. Девяносто килограммов!»
Они повизжали тогда вокруг поросячьих весов, мысль о министре, отвергнутая вслух, была тем не менее приятной.
«Так они же все старые!» – небрежно бросила она Варьке. «А ты найди молодого, который до него дойдет! – засмеялась Варька. – Пошукай!»
Они бежали тогда в школу, и земля под ними аж гудела. Заключение Варьки смыло недавнее огорчение, связанное с туфлями. Мать купила ей в городе «шпильки» неописуемой красоты. Она надела их легко, а вот пойти в них не смогла. Тоненький каблучок погружался в землю до самого задника. Татьяна пробовала не налегать на «шпильку», ходить в основном на цыпочках, но ее хватило на пять минут. Заломило пальцы на ногах, икру свело.
«Тяжелая ты, – сказала тогда мать. – Это я не сообразила».
Пришлось бежать в сельмаг и купить обыкновенные босоножки, на невысоком распластанном каблуке, и вот в них теперь Татьяна бежала в школу на выпускной вечер с волнующей мыслью о министре.
«Шпильки» дождались своего часа. Она начала их носить в Москве после родов, каблук ее уже выдерживал. Вчера она приехала в гости к матери, вот вышла сегодня пройтись, возле свинарника притормозила. Варька, держа за углы мешок, не сразу признала ее, пялилась, пялилась…
– Господи! Что ж это они с тобой там сделали? – закричала она сокрушенно. – А ну, становсь!
…Почему именно это? Почему именно это вспомнилось до подробностей, до мелочей? Как подковки цокнули, как пальцы Варьки двигали гирьки, и были они с короткими, обломанными, неровными и нечистыми ногтями, каким сухим, горячим и сильным был ветер и как он забивал юбку между ногами, так что приходилось ее все время выдергивать, а Варька не выдергивала, так и стояла, и ходила с запавшей юбкой, что было некрасиво, но для Варьки естественно. И почему-то тогда на весах вспомнился Татьяне их учитель литературы, который криком объяснял им, что красота есть естественность. А всякая искусственность – не красота, а подделка и фальшь. Бывает же так! Все возникает сразу – и то, и другое, и третье…
Все было вместе – «шпильки», гирьки, вечер, туберкулез, естественность. И сейчас до мельчайшего ощущения все это всплыло. Почему именно это?
Татьяна потрогала краны смесителя, подвинтила горячий. Посмотрела на себя в зеркало. Лицо перепуганное. Еще бы! И глаз подергивается. Тик…
Помассировав висок, Татьяна решительно открыла дверь ванной. В кухне звенела посуда. Вроде бы привычный звук до конца привычным не был… «Неужели будет бить посуду?» – подумала она, услышав, как тревожно звякали чашки. Она считала, что это уже давно невозвратимо. А вот сейчас решила – возвратимо. Все, оказывается, возвратимо.
Николай стоял на табуретке и шарил руками в посудном шкафчике. На столе стояла поллитровка.
– У нас есть нормальные граненые стаканы? – хрипло спросил он. Такой голос у него бывал после сильного подпития. Тогда он начинал говорить все тише и тише, а хрипотцы в голосе становилось все больше и больше, и не столько по количеству выпитого, сколько по голосу она определяла, когда его нужно уводить из гостей. Сейчас он был трезвый. Абсолютно.
…Татьяна оказалась дома случайно. Поехала в издательство за бумагой, ей сказали – приходите через часик-полтора, кладовщица зуб пломбирует. Возвращаться в редакцию не было смысла, а дом недалеко. Отпустила шофера, а сама пришла домой, стала придумывать себе дело на неожиданное время и услышала в скважине ключ. Думала, сын пришел, а на пороге стоял Николай.
– Чего так? – спросила она. – Захворал, что ли?
Но уже видела – не захворал. Муж вел себя странно. Первым делом открыл антресоли. Потянулся рукой и спихнул вниз короткие подрезанные чесанки. Этими чесанками она лечила детей от гриппа, когда они были маленькими. Если кто заболевал, ходить полагалось непременно в них. Чесанки пахли нафталином, горчицей, ими давно не пользовались, с тех самых пор, как пропало у детей удовольствие ездить в мягких теплых валенках по паркетному полу. Пропало удовольствие – перестали надевать, даже стали возмущаться, если она предлагала: «Походи денек в чесанках!»
Николай взял чесанки и пошел раздеваться. Через десять минут он вышел в чесанках и в длинных сатиновых трусах, до самых колен. Татьяна задала тогда самый идиотский из всех возможных вопросов:
– Ты что, собираешься в кино сниматься?
Чем же другим можно было объяснить наличие вот этих трусов, которых утром на нем еще не было? Все морально устаревшие трусы были аккуратненько скатаны в тугие комочки и лежали в шифоньере у задней стенки. Не выброшены они были только потому, что Татьяна сохранила деревенскую привычку ничего не выбрасывать вообще. Мать ее хранила все. Правда, у нее для этого были и сарай, и чердак, и пара сундуков, и летняя кухня, в городе ничего этого не было, но Татьяна достигла совершенства в способности набивать старьем полиэтиленовые пакеты, чемоданы, коробки и находила им место. Поэтому и трусы оставались на полке, в самой глубине, и вот, оказывается, дождались своего часа. Понадобилось среди дня переодеться.
– Тяпнешь со мной? – хрипло предложил Николай.
– Я ж на работе! – возмутилась Татьяна. – За бумагой приехала… Ты чего это вырядился?
Николай засмеялся, зубами сорвал пробку и налил водку в алюминиевую кружку, которая служила Татьяне меркой. Он пил, не сводя глаз с жены, и было в его глазах что-то вызывающее, откровенное, нагловатое…
Так он на нее смотрел двадцать семь лет назад, когда нашел на выпускном вечере в школьном садике, где она забивала в босоножке выперший гвоздь. Широкие разлапистые босоножки, купленные взамен «шпилек», шили на их местной обувной фабричке люди немудрящие. Директором фабрики был безрукий Кузьма Минин. Знатная фамилия определила судьбу бестолкового и глуповатого крестьянина – он всегда пребывал на каких-то мелких руководящих работах. А когда вдруг ни с того ни с сего открыли фабричку и стали ладить на ней обувку местного значения, Кузьма вовремя попался кому-то на глаза, вовремя вставил какое-то нужное слово и был назначен ее директором.
Татьяна вбивала в каблук гвоздь, которым в другое время толковые люди латали бы крышу, теперь же гвоздь, руководимый Кузьмой, держал каблук.
Прибивая гвоздь, Татьяна присела на корточки, задрав сзади на спину шифоновый подол, поза была не самая выигрышная для тяжеловатой девушки, поэтому она вскочила как ошпаренная, увидев этот взгляд – вызывающий, откровенный и нагловатый. Николай Зинченко курил за кустами жухлой сирени и все видел сразу – гвоздь, каблук, кусок кирпича в руках и открытый для удобства сидения на корточках голубой шелковый зад. Он шагнул к Татьяне, выплюнув далеко в сторону папиросу, и взял в руку босоножку.
– Ну и мастера, – сказал он хрипло, – ну и рационализаторы…
А мимо, аккуратно заправив за пояс рукав бостонового костюма, шел Кузьма. Его сын кончал школу вместе с Татьяной. Леня Минин, по прозвищу Менингит. Кличка пришла к нему от фамилии, Леня был здоров как бык и никогда ничем не болел. Но великая тайна слова произнесенного! Леня, получив в пятом классе кличку, с каждым годом учился все хуже и хуже и вроде как бы слабел головой; и уже новые учителя, а они менялись у них в школе часто, сочувственно спрашивали: «А когда Минин перенес менингит?» Иногда по глупости спрашивали самого Леньку. На что тот в ответ замирал и будто мучительно вспоминал свое тяжелое заболевание. Добрые мудрые педагоги хлопали его по широченному невминаемому плечу и подбадривали: «Ничего, Леонид, перерастешь».
Так вот сейчас отец Менингита шел им прямо навстречу, а Николай сжал в руках каблук босоножки.
– Это, Минин, что? – спросил он.
– Отпал, – добродушно ответил Минин. – Так с чего ему держаться? Это ж надо на клею…
– Так ты даже знаешь, на чем это надо? – засмеялся Николай.
– Некоторые делаем правильно, – спокойно сказал Минин. – Приходи завтра, – это уже он бросил Татьяне, – обменяю.
Николай кирпичом кое-как приладил каблук, Татьяна неуверенно на него встала, он поддерживал ее за руку. Так они и вернулись в зал, где было оглушительно душно, пахло потом, одеколоном «Шипр», модными духами «Белая сирень», портвейном «три семерки» и умирающими от густоты такого воздуха цветами.
Побледнел стоящий у стены Валька Кравчук, дернул галстук-регат, сделанный из каких-то мягких проволочек. Это была единственная новая его собственная вещь. Все остальное на нем было чужое. Рубашку дал поносить двоюродный брат, брюки – дядька, а пиджак, траченный молью, мать сберегла отцовский. Правда, такая чересполосица в одежде была тогда даже принята, и он не выглядел хуже других. Только вот нафталином от него разило так, что даже комары вокруг него не летали.
Татьяна в другой раз бы, конечно, отметила, как он дернулся, бедный поклонник. Но сейчас ее заворожила чужая рука на собственном сгибе локтя, рука эта как-то неприятно ее беспокоила. Она, еще когда Николай прилаживал каблук, обратила внимание на маленькие, глубоко вдавленные ногти, которые мощно обтекала спелая красноватая мякоть. Это было противно, но противные пальцы старались для нее, и было стыдно их ненавидеть. И она подавила в себе отвращение, тем более выше кисти у Николая все было в порядке – сильные загорелые мужские мышцы, ловкие, сноровистые. А потом она ощутила прикосновение его пальцев с твердыми плоскими подушечками и сказала себе строго: «Нельзя к человеку относиться плохо из-за мелкого физического недостатка. Вот у меня, например, тоже на пальце кривоватый ороговевший ноготь. Так что?»
На следующий день Николай постучал к ним в калитку, когда она едва проснулась после выпускного вечера.
– Бери босоножки, – сказал он ей, – пошли менять.
По дороге он объяснил, что он тоже в этом году получил аттестат в заочной десятилетке. В райкоме комсомола потребовали документы, его хотят сделать заведующим отделом. Правда, лопухи райкомовцы не знают, что с аттестатом его тут же заберут в обком комсомола. Там уже с ним говорили на эту тему. Помнит она Виктора Ивановича Гуляева?
Кто не помнит Виктора Ивановича? Он у них работал в школе, когда она пришла туда в первый класс. Молодой историк, распластав на груди блестящий немецкий аккордеон, играл им, новобранцам, известную из кинофильма мелодию, а учительница тонким неверным голосом побуждала их:
– Ну, ребятки, ну, все вместе…
Мы с железным конем
Все поля обойдем,
Уберем, и посеем, и вспашем…
Таня слова знала. В ее детстве каждое застолье начиналось этой песней.
– Он теперь в обкоме комсомола, – рассказывал ей Николай про бывшего историка. – В орготделе… Меня зовет… Квартиру обещает… Они дом строят на паях с заводом. Семиэтажный…
У Татьяны почему-то сжалось сердце. Как будто она что-то узнала такое, от чего вся жизнь ее будет зависеть, и теперь ей ни туда ни сюда. Глупый какой-то секундный страх, и она, чтоб прогнать его, сказала:
– А я поеду в Ленинград поступать… На географический…
– Там климат неважный, – ответил ей Николай. – Я служил под Ленинградом. Все время проклятая сырость… Я намерзся…
Сказал он это как-то так, что ей стало его жалко. И она, запутавшись в своих ощущениях, ляпнула ни с того ни с сего:
– А скорее всего я не поступлю… Там, наверно, конкурс!
– Зачем же едешь, если не уверена?
Она ведь была уверена, была! Она ведь хорошо училась и географию любила, у них дома была хорошая географическая библиотека. Отец просто помешан был на всяких там пигмеях, островитянах. У него в кабинете во все времена наряду с другими висел портрет Миклухо-Маклая, и отец именно с ним любил разговаривать: «Ну, Миклуха, что мы будем делать с коровами?.. Ясно, понял… Я сам такого мнения…»
Отец учил ее грамоте по глобусу и музыке по песням из довоенных кинофильмов.
То, что она сейчас походя, легко допустила возможность не поступить на географический, было предательством по отношению к покойному отцу.
А Николай в это время уже вел ее по фабричке, где пряно пахло клеем, резиной, где им смотрели вслед соседки и знакомые, не понимая, зачем она тут – Татьяна Горецкая, самая красивая выпускница школы, и почему она идет с этим выскочкой Колькой Зинченко, который идет, скулами играет, так и жди, что-нибудь сейчас рявкнет.
Рявкнул:
– Что это возле тебя, Мария, мусору больше всего?
– А у меня работа мусорная, – ответила закройщица Мария, с которой он вместе учился. – Я ведь не с бумажками, как ты, вожусь, а с дерьмом! – И она ткнула прямо в лицо Николаю кусок остро пахнущей клеенки, из которой шилась детская обувь.
Им уже сигналил Кузьма Минин, стоя у своей директорской каморки. Он закрыл за ними дверь, взял в руки коробку с принесенными босоножками, вынул их и бросил в объемистую корзину для мусора. Потом он открыл дверцы широкого, во всю стену, шкафа и стал выбрасывать на стол всякие разные босоножки. Татьяна аж ахнула. Она понятия не имела, что такие тут шьются. Аккуратненькие, мягкие, на клею…
– Это на экспорт? – засмеялся Николай.
– В центр, – бросил Кузьма. – Выбирай.
– Выбирай, – повторил Николай.
Татьяна робко взяла такие точно по фасону, какие у нее и были, только сделанные как следует.
– А почему остальное качество плохое? – строго, начальнически спросил Николай.
– А то ты не знаешь, – вяло ответил Кузьма. – Товар какой… А шьет кто? У меня ж сапожников нет…
– Ищи! – сказал Николай. – Проявляй инициативу!
– Счас, разбегусь… – засмеялся Кузьма. – Ты, Коля, меня словами не пугай… Втравили вы меня в это дело, себе не рад… И не трогай, Христа ради, Марию… У меня некого сажать на раскрой клеенки… Воняет же, зараза…
Татьяна вышла с Николаем вместе, а дальше их дороги шли в разные стороны – ей налево, ему направо.
– Между прочим, географический есть и у нас, – сказал он тихо.
«…Двадцать семь лет, двадцать семь лет», – думала Татьяна, глядя, как медленно заглатывает Николай водку. Он любил – медленно. Маленькими глотками. Двадцать семь лет – как один день. Зачем? Для чего? Чтоб родить детей? Чтоб жить в Москве? Она не так давно вдруг осознала бессмысленность их жизни вдвоем, призналась себе, что никогда ведь, в сущности, и не любила его. Сейчас же она вдруг осознала: она способна встать и уйти из этой квартиры, от сына, от этого мужика с омерзительными руками, уйти навсегда, и пусть не будет этих двадцати семи лет. Уйдет, и не будет.
– Налей-ка мне, – сказала она Николаю, протягивая ему чашку.
– Молодец! – похвалил Николай. – Имеешь, значит, сочувствие…
– Нет, – ответила Татьяна, – не имею… Что тебе сочувствовать? Тебе этого никогда не требовалось…
– Потребовалось, – сказал он. – Жизнь сделала крен…