bannerbannerbanner
Разбойники

Фридрих Шиллер
Разбойники

Полная версия

Предисловие автора

Quae medicamenta non sanant – ferrum sanat, quae ferrum non sanat – ignis sanat.[7]

Hippocrates.

Нужно смотреть на эту пьесу не иначе, как на драматическую историю, которая пользуется всеми выгодами драматического приема: следит за всеми сокровеннейшими движениями души, и в то же время не стесняется пределами театрального представления, не гонится за столь сомнительными выгодами сценической обстановки. Было бы бессмысленным требованием, чтобы в течение трех часов успеть сполна очертить три столь выдающиеся личности, деятельность которых зависит, может быть, от тысячи пружин, точно так, как было бы противоестественно, чтобы три такие личности в течение каких-нибудь суток вполне выяснились бы даже перед проницательнейшим психологом. Здесь действительность представляет такое обилие один за другим следующих фактов, что ее нельзя было втеснить в узкие пределы теории Аристотеля или Батте.

Не самая сущность пьесы, но, скорее, её содержание делает ее невозможной для сцены. Сценическая обстановка пьесы требовала, чтобы на сцену были выведены характеры, оскорбляющие тонкое чувство добродетели, возмущающие деликатность наших нравов. Каждый поэт-психолог поставлен в эту необходимость; иначе, вместо снимка с действительной жизни, у него выйдут идеальные представления, вымышленные люди. Так уже бывает в жизни, что добрые оттеняются злыми, что добродетель живее обрисовывается в противоположности с пороком. Кто задался целью ниспровергнуть порок и мстить врагам религии, нравственности и общественных законов, тот должен изображать порок во всей его безобразной наготе, представлять его перед человечеством во всей колоссальной громадности. Он сам должен пройти моментально весь этот мрачный лабиринт, он должен сам перечувствовать все то, чем, как вполне противоестественным возмущается его душа.

Порок разоблачается здесь во всех своих внутренних проявлениях. В личности Франца он разрешает смутные упреки совести в бессильную абстракцию, уничтожает в ней всякое сознание виновности, заставляет ее отшучиваться от строгого голоса религии. Кто так далеко зашел (слава, которой никто не позавидует), кто изощрил свой разум на счет сердца – тому не свято все, что ни есть самого святого, тому ничто и Божество, и человечество: ни тот, ни другой мир не существуют для него. Я сделал попытку набросать точный и живой снимок с такого извращенного человека, разобрать по частям весь механизм такой системы порока, проверить на деле её состоятельность и силу, что обозначится в дальнейшем развитии драмы. Думаю, что мой очерк верен действительности.

Рядом с этой личностью стоит другая, могущая привести в недоумение немалое число моих читателей. Дух, для которого самый величайший порок становится привлекательным только потому, что порок этот окружен величием, требует силы, сопровождается опасностями. Такая замечательная, выдающаяся личность, полная силы, неизбежно становится или Брутом, или Катилиной, смотря по направлению, которое примет эта сила. Несчастные сочетания делают Карла Моора вторым, и только после величайших заблуждений становится он первым.

Ложное понятие о деятельности и влиянии, полнота силы, бьющей через край, до пренебрежения всеми законами, должны были естественным образом разбиться об общественные условия. И как скоро к этим восторженным мечтам о величии и деятельности присоединилось озлобление против далеко не идеального света – выработался тот странный Дон-Кихот, который в разбойнике Мооре вызывает со стороны зрителей отвращение и любовь, удивление и сострадание. Надеюсь, что мне не нужно оговариваться, что в этой картине я имел в виду не одних только разбойников, точно так же, как испанская сатира бичует не одних только рыцарей.

И теперь во вкусе времени изощрять свое остроумие насчет религии, так что, пожалуй, и не прослывешь гением, если не станешь издеваться и кощунствовать и над священнейшими её истинами. Чуть ли не во всех кругах принято за правило, чтобы так называемые острые головы позорили благородную простоту Священного Писания и представляли ее в смешном виде. Разве все самое святое и серьезное не может быть осмеяно – стоит только умышленно извратить его? Могу надеяться, что я достойно отомстил за религию и истинную мораль тем, что в лице постыднейших своих разбойников предаю общественному позору легкомысленных порицателей Священного Писания.

Скажу еще больше. Те безнравственные характеры, о которых говорено было выше, должны были иметь и свои блестящие стороны и выигрывать в умственном отношении то, что теряют в сердечном. Здесь я оставался буквально верен природе. На каждом, даже самом порочном, в известной степени лежит божественный отпечаток – и может быть величайший злодей гораздо ближе к великому праведнику, чем злодей мелкий, ибо нравственность соизмеряется с силами, и чем выше духовные способности человека, тем глубже и страшнее их заблуждения, тем невменяемее их извращенность.

Клопштоковский Адрамелех возбуждает в нас ощущение, в котором удивление смешивается с отвращением. С ужасом и изумлением следим мы по беспредельному хаосу за Мильтоновским Сатаной. Медея древних трагедий, при всех своих злодеяниях, все-таки великая, достойная изумления женщина. Читатель столько же восторгается Шекспировским Ричардом, сколько возненавидел бы его, если бы столкнулся с ним в жизни. Если я задался мыслью представить человека во всей его полноте, то должен указывать и на хорошие его стороны, которых не лишен и самый отъявленный злодей. Предостерегая против тигра, я не смею обойти молчанием красоту его блестящей пестрой шкуры, иначе в тигре не узнают тигра. Во всяком случае, не может быть предметом искусства человек, который есть одно зло: он не привлечет к себе внимания читателя, в нем будет только сила отталкивающая. Непрочтенными останутся его речи. Душа человеческая так же неохотно выносит постоянную нравственную дисгармонию, как ухо скрип железа по стеклу.

Потому-то я сам не посоветовал бы ставить пьесу на сцену. От обоих, и автора, и его читателя, требуется известный запас нравственной силы: от первого – чтобы он не украшал порока, от второго – чтобы он не полюбил его, подкупленный только одной блестящей его стороной. По-моему, пусть решает кто-нибудь третий – но на своих читателей я не могу вполне положиться. Толпа, под которой я разумею не только тех, что метут улицы, толпа (между нами будь сказано) слишком широко разрослась и, к несчастью, дает тон. Она слишком близорука, чтобы постигнуть самую сущность моего произведения: слишком скудна духом, чтобы понять то, что в нем есть великого, слишком злобна, чтобы захотеть узнать, что в нем есть доброго. Я боюсь, что она не даст осуществиться моим намерениям, быть может, даже захочет найти в моем произведении апологию порока, который я стараюсь ниспровергнуть, и за собственную непонятливость заставит поплатиться бедного автора, который может рассчитывать на все, кроме справедливости.

Вечное «Da-Capo» случается с историею об Абдере и Демокрите, и нашим добрым Гиппократам пришлось бы истощить целые плантации чемерицы, если бы они захотели помочь злу целебным снадобьем. Сколько ни станут друзья правды, и с церковной кафедры, и с театральных подмосток, поучать своих сограждан – толпа все-таки останется толпой, если бы даже солнце и луна изменили свое течение и небо с землей износилось бы, как какое-нибудь платье. Быть может, мне следовало бы, из снисхождения к слабосердечным, быть несколько менее верным природе; но-если всем нам знакомый муж и из жемчуга старается извлечь навоз, если случается, что в огне сгорают и в воде топятся, то следует ли из того, что жемчуг, огонь и вода должны быть конфискованы?

Замечательная развязка моего произведения дает мне право отвести ему место в ряду так-называемых нравственных книг. Порок получает должное воздаяние; заблудший вступает вновь на путь закона; добродетель остается победительницею. Кто хотя настолько поступит со мною справедливо, что прочтет всю мою книгу и захочет понять меня, тот – смею ожидать – если и не станет восхищаться мной, как писателем, то глубоко будет уважать во мне честного человека.

Автор.
1781.

Действующие лица

Максимилиан фон-Моор, владетельный граф.

Карл, Франц, его сыновья.

Амалия фон-Эдельрейх.

Герман, побочный сын одного дворянина.

Даниэль дворецкий графа Моора.

Пастор-Мозер.

Патер.

Шпигельберг, Швейцер, Гримм, Рацман, Шуфтерли, Роллер, Косинский, Шварц, развратные молодые люди, потом разбойника.

Шайка разбойников

Место действия – Германия; время – около двух лет.

Первое действие

Первая сцена

Франкония.

Зал в замке Мооров.

Франц. Старик Моор.

Франц. Но точно ли вы здоровы, батюшка? Вы что-то бледны.

 

Ст. Моор. Здоров, что скажешь?

Франц. Пришла почта… письмо от нашего лейпцигского корреспондента…

Ст. Моор (с живостью). Вести о Карле?

Франц. Гм! Гм! – да, вести. Но я боюсь… не знаю… должен ли… Ваше здоровье… Но точно ли вы здоровы, батюшка?

Ст. Моор. Как рыба в воде! О моем сыне пишет он? Что ты так беспокоишься обо мне? – Два раза спрашивал о здоровье?

Франц. Если вы больны – имеете хоть малейшее предчувствие быть больным, то позвольте мне уйти: я выберу другое время. (Вполголоса). Такая весть не для дряхлого тела.

Ст. Моор. Боже! Боже! что я еще услышу?

Франц. Позвольте мне сперва отойти в сторону и пролить слезы сострадания о моем погибшем брате. Я бы должен был вечно молчать – ведь он ваш сын; я бы должен был вечно скрывать его срам – ведь он мой брат. Но повиноваться вам – моя первая, печальная обязанность; потому простите меня.

Ст. Моор. О, Карл! Карл! когда б ты знал, как поведение твое терзает отцовское сердце! Когда б ты знал, что единственная добрая весть о тебе прибавила-бы десять лет к моей жизни, юношей сделала-бы меня, тогда как каждая, – ах! – приближает меня, на шаг к гробу!

Франц. Если так, батюшка, – прощайте! Эдак мы еще нынче будем рвать волосы над вашим гробом.

Ст. Моор. Останься! мне и так не долго жить: пусть он поступает, как хочет! Грехи отцов взыщутся в третьем и четвертом колене… Пусть же он довершает!..

Франц (вынимая письмо из кармана). Вы знаете нашего корреспондента? Палец с моей правой руки отдал бы я, лишь бы иметь право сказать, что он лжец – низкий, ядовитый лжец. Соберитесь с силами. Простите меня, что я не даю вам самому читать письмо: вам и слышать-то нельзя всего.

Ст. Моор. Все, все! Франц, ты избавишь меня от костылей.[8]

Франц (читает). Лейпциг,1-го мая. Если бы меня не связывало нерушимое; обещание не скрывать от тебя ничего, что бы я ни узнал о похождениях твоего брата, любезный друг, никогда мое неповинное перо не причинило бы тебе столько горя. Из сотни твоих писем могу заключить, как подобные вести должны терзать твое братское сердце. Я будто вижу тебя, как ты об этом беспутном, развратном… (Ст. Моор закрывает лицо руками). Видите ли, батюшка! я читаю еще самое сносное… «о развратном льешь жгучия! слезы… Ах они текли, ручьями лились с моих горестных щек!.. „я как-будто вижу твоего старого, почтенного отца, как он, бледный, как смерть“… Боже мой! и в самом деле – хотя еще и ничего не знаете!

Ст. Моор. Дальше! дальше!

Франц. – Бледный, как смерть, надает на стул и проклинает день, когда в первый раз его назвали отцом. Я не мог всего разведать, и из немногого, что знаю, сообщаю тебе только очень немногое. Твой брат, кажется, уж преисполнил меру своего бесстыдства; я по крайней мере не могу ничего придумать, чего бы уж он не сделал, если только его гений в этом отношении не превосходит мой собственный. Вчера ночью, наделав на сорок тысяч дукатов долгу»… Славные карманные денежки, батюшка!.. обесчестив еще прежде дочь здешнего банкира и смертельно ранив на дуэли её жениха, доброго молодого человека из хорошего общества, он с семью другими товарищами, вовлеченными им же в распутную жизнь, решил бежать от рук правосудия. Батюшка! ради Бога! батюшка, что с вами?

Ст. Моор. Довольно, перестань!

Франц. Я щажу вас. – «За ним послана погоня; оскорбленные громко вопиют об удовлетворении; его голова оценена; имя Моор»… Нет мой бедный язык да не будет отцеубийцею! (письмо). Не верьте, батюшка! не верьте ему ни в одном слове!

Ст. Моор (горько плачет). Мое имя! мое честное имя!

Франц (падает к нему на груд). Презренный, тысячу раз презренный Карл! Я словно предчувствовал это, когда он еще мальчиком все увивался около женщин, таскался с мальчишками и всякою сволочью по лугам и горам, от церкви бегал, как преступник от темницы, и бросал деньги, которые он всегда умел выканючивать у вас, первому встречному нищему в шляпу, тогда как мы питали душу молитвами и чтением священных книг. Я словно предчувствовал это, когда он гораздо охотнее читал жизнеописания Юлия Цезаря, Александра Великого и других таких же безбожных язычников, чем историю благочестивого Товия. Я вам сто раз предсказывал это, потому что моя любовь к нему не выходила никогда за черту сыновних обязанностей! Не говорил ли я, что он нас всех ввергнет в срам и гибель! О, если бы он не носил имени Мооров! Если бы мое сердце не билось так сильно для него! Безбожная любовь, которой я не в силах уничтожить, будет еще некогда свидетельствовать против меня перед престолом Судии.

Ст. Моор. О, мои планы! мои золотые грезы!..

Франц. Это мы уж слышали. Вот об этом-то я сейчас и толковал. Пылкий дух, который бродит в мальчике, говаривали вы всегда, который делает его чутким ко всему великому и прекрасному, эта откровенность, отражающая, как в зеркале, его душу во взорах, эта мягкость чувства, вызывающая в нем слезы сочувствия при виде каждого страдания, этот мужественный дух, заставляющий его карабкаться по вершинам столетних дубов, перескакивать через рвы и палисады и гремучие потоки, это детское честолюбие, это непреклонное упрямство и все эти прекрасные, блестящие добродетели, которые росли в батюшкином сынке, сделают; из него некогда верного друга, примерного гражданина, героя, великого, великого человека! Вот вам и великий человек, батюшка! Пылкий дух развился, расширился; нечего-сказать, прекрасные плоды принес он. Посмотрите на эту откровенность – как она мило переродилась в дерзость; эта мягкость – как нежно вьется она около кокеток, как отзывчива к прелестям какой-нибудь Фрины; взгляните на этот пламенный гений – как чисто в шесть каких-нибудь годочков сжег он масло жизни, так что остались лишь кожа да кости, а люди так бесстыдны, что говорят: c'est l'amour, qui а fait sa! Полюбуйтесь-ка на эту смелую, предприимчивую голову, как она кует и выполняет планы, пред которыми бледнеют геройские подвиги Картушей и Говардов! А что когда эти прекрасные семена достигнут своего полного развития? Теперь от его молодых лет нельзя же и требовать ничего совершенного. Может быть, батюшка, доживете вы еще до той радости,! что увидите его во главе войска, которое квартирует в священной тиши дремучих лесов и облегчает усталого путника на половину его ноши! Может быть, прежде нежели сойдете в могилу, вы успеете еще совершить странствие к его памятнику, который он воздвигнет себе между небом, и землею! Может быть… О, батюшка, батюшка, батюшка! – хлопочите о другом имени, а то все мальчишки и разносчики, видевшие портрет вашего сына на лейпцигском рынке[9], станут указывать на вас пальцами.

Ст. Моор. И ты также, Франц? и ты также? О, дети, дети! как вы целитесь мне прямо в сердце!

Франц. Видите, и я могу быть остроумным; но мое остроумие – жало скорпиона, К тому ж, этот сухой, будничный человек, этот холодный, деревянный Франц – как бишь вы еще меня называли для контраста с вашим любимцем, когда он сидел у вас на коленях и пощипывал вам щеки – тот и умрет и истлеет под могильной плитой, и забудут-то все о нем, когда слава этого всемирного гения промчится от полюса к полюсу. О! воздевая молитвенно руки, благодарит тебя, Создатель, холодный, деревянный, Франц за то, что он не похож на брата!

Ст. Моор. Прости меня, сын мой! Не сердись на отца, обманувшегося в надеждах. Господь, посылающий мне слезы через Карла, осушит их через тебя, мой Франц.

Франц. Да, батюшка, он осушит их. Ваш Франц пожертвует своею жизнью, чтоб продлить вашу. Ваша жизнь – для меня оракул, который всегда вопрошаю перед всяким предприятием, зеркало, в котором я все созерцаю. Для меня нет долга, столь священного, которого бы я вмиг не нарушил, когда дело идет о вашей драгоценной жизни. Верите ли вы мне, батюшка?

Ст. Моор. На тебе лежат еще большие обязанности, Франц. Бог да благословит тебя за все, чем ты мне был и будешь!

Франц. Ну, скажите ж теперь, если б вы этого сына не называли своим, вы были бы счастливым человеком?

Ст. Моор. Тише! о, тише! Когда его впервые подала мне мать, я поднял его к небу и воскликнул: «я счастливейший человек в мире!»

Франц. Вы так сказали, а так ли оно вышло? Теперь вы завидуете последнему из ваших крестьян, потому что он не отец такого негодяя. Вы до тех пор не расстанетесь с горем, пока у вас будет подобный сын. Это горе будет рости с Карлом. Это горе подточит жизнь вашу.

Ст. Моор. О, оно уже сделало меня восьмидесятилетним стариком![10]

Франц. Вот видите ли! Если же бы вы отреклись от этого сына!

Ст. Моор (вздрагивая). Франц! Франц! что ты говоришь?

Франц. Разве не любовь к нему причиняет вам все это горе? Без этой любви он для вас ничто; без этой непростительной, преступной любви он для вас умер – никогда не рождался. Не плоть и кровь – сердце делает нас отцами и сыновьями. Разлюбите его – и этот выродок уж более не сын ваш, хотя бы он был вырезан из вашего собственного тела. До сих пор он был для вас зеницею ока; но «аще соблазняет тебя око», говорит, «писание, вырви его вон». Лучше одним глазом глядеть в небо, чем обоими – в ад. Лучше бездетным предстать Богу, чем обоим, отцу и сыну, низринуться в геену. Вот что завещало нам Божество.

Ст. Моор. Ты хочешь, чтоб я проклял своего сына?

Франц. нисколько! нисколько! Кто говорит вам, чтоб вы прокляли вашего сына. Кого вы называете сыном? – того, кому вы дали жизнь, тогда как он употребляет всевозможные усилия, чтобы сократить вашу.

Ст. Моор. О, это правда! Это суд Божий надо мною. Бог сам избрал его на это.

Франц. Полюбуйтесь же, с каким сыновним чувством поступает с вами ваш любимец. Вашим же отеческим участием он душит вас, убивает вашею же любовью; даже ваше отеческое сердце подкупил он, чтоб оно дало вам карачун. Не стань вас – и он сделается господином ваших поместий, властелином своих желаний. Прочь плотина – и поток его похотей помчится свободнее. Поставьте себя на его месте. С каким нетерпением должен он ожидать смерти своего отца и брата, которые так немилосердно стоят на дороге его распутства? А это разве любовь за любовь? Разве это детская благодарность за отцовские ласки, когда он похотливому щекотанию мига жертвует десятью годами вашей жизни? Когда он славу своих предков – славу, незапятнанную в продолжение семи столетий – ставит на карту за одну минуту сладострастия? Это вы называете сыном? Отвечайте – это вы называете сыном?

Ст. Моор. Неблагодарный – но все же мой сын!

Франц. Примерный, драгоценный сын, которого вечная забота – как бы поскорей лишиться отца. О. когда вы образумитесь? когда спадет завеса с глаз ваших? Но ваше снисхождение поощрит его к распутству, а ваша нерешительность придаст его поступкам вид правоты. Конечно, вы снимете этим проклятие с его головы; но за-то на вас, батюшка, на вас падет это проклятие.

Ст. Моор. Правда, правда! Я всему виною!

Франц. Сколько тысяч людей, упивавшихся прежде из чаши сладострастия, исправлены были потом страданиями! Болезнь тела, сопровождающая всякую чрезмерность – не есть ли это указующий перст божественной воли? Вправе ли человек, побуждаемый преступною любовью, перетолковывать ее по своему? Вправе ли отец губить навеки залог, порученный ему небом? Подумайте, батюшка, если вы на некоторое время предоставите его на произвол бедствиям, он или обратится на путь истины и исправится, или и в школе страданий и несчастий останется негодяем и тогда – горе отцу, уничтожающему потворством предначертания высшей мудрости! Ну, батюшка?

 

Ст. Моор. Я напишу ему, что отклоняю от него свою руку.

Франц. И прекрасно, преумно сделаете.

Ст. Моор. Чтоб он мне и на глаза не являлся…

Франц. Это окажет спасительное действие.

Ст. Моор (ниьжно). Пока не исправится.

Франц. Хорошо! очень хорошо! А ну. как он, прикрывшись маской лицемерия, выплачет у вас сострадание, выканючит прощение, и на другой день, в объятиях развратных женщин, станет насмехаться над вашею слабостью? Нет, батюшка! он и сам возвратится, когда совесть перестанет упрекать его.

Ст. Моор. Ну, так я это сейчас же напишу ему.

Франц. Позвольте – еще одно слово, батюшка! Я боюсь, чтоб гнев не подсунул под перо ваше слишком жестоких выражений, которые могут растерзать его сердце. К тому ж – не думаете ли вы, что он примет за прощение то, что вы его удостоиваете собственноручного письма? Не лучше ли будет, если вы это предоставите мне.

Ст. Моор. Хорошо, Франц. Ах это бы и в самом деле растерзало мне сердце. Напиши ему.

Франц (быстро). Так вы согласны?

Ст. Моор. Напиши ему, что ручьи кровавых слез, тысячи бессонных ночей… Но, смотри, не доводи его до отчаяния!

Франц. Не хотите ли прилечь, батюшка? Вы так взволнованы.

Ст. Моор. Напиши ему, что отцовское сердце… Повторяю тебе: не доводи его до отчаяния! (Уходит, погруженный в задумчивость).

Франц (со смехом глядя ему вслед). Утешься, старик! ты уж не прижмешь его к своему сердцу, путь к нему завален для него, как дьяволу путь к небу. Он был вырван из твоих объятий прежде, нежели ты знал, что, может быть, сам захочешь этого. Я был бы жалким ротозеем, если б даже не сумел исторгнуть сына из родительского сердца, хотя бы он был прикован к нему железными цепями. Я очертил около него магический круг проклятий, через который он никогда не перешагнет. Смелей, Франц! сынка-любимца не стало – поле чисто. Однако, надобно поднять эти лоскутки, а то, пожалуй, еще кто-нибудь узнает мой почерк. (Просматривает разодранные лоскутки письма). Ну, теперь горе скоро и старика приберет к месту. Остается вырвать Карла из её сердца; и я вырву его, хотя бы зависела от этого половина её жизни. На моей стороне все права быть недовольным природою – и, клянусь честью, я воспользуюсь ими. Зачем не я первый выполз из материнского чрева? Зачем не единственный? Зачем она заклеймила меня этими отвратительными чертами? – и непременно меня? – точно, создавая меня, она из экономии употребила свои залежалые остатки[11]. Зачем именно мне этот лапландский нос? рот, как у негра? готтентотские глаза? Право, я думаю, что она у всех пород людей взяла самое отвратительное, скомкала все это вместе и испекла меня из этого гадкого теста. Ад и смерть! Кто дал ей полномочие его одарить всем, мне – во всем отказать? Разве мог кто-нибудь ухаживать за ней до своего рождения, или оскорбить ее, прежде нежели увидел свет? Зачем же она действовала так пристрастно?

Нет! нет! я несправедлив к ней. Она нам дала изобретательный ум, посадила нас голых и жалких на берег этого безграничного океана – света. Плыви, кто может плыть, а кто тяжел – тони! Мне она ничего не дала на дорогу. Чего бы я ни достиг – это будет дело моих рук. Всяк имеет одинаковое право на большое и малое. Притязание разбивается о притязание, воля о волю, сила о силу. Право на стороне победителя, а в пределах наших сил – наши законы.

Конечно, есть известные условия, заключаемые людьми, по общему согласию, для того, чтобы ускорять пульс мирового круговращенья. Честное имя – славная монета, которою можно делать чудесные обороты, умей только пустить ее в ход. Совесть! – о, да, конечно – отличное пугало для воробьев, правильно написанный вексель, с которым и банкрот иногда выпутывается из беды.

И в самом деле, отлично пугать дураков и держать чернь под каблуком для того, чтоб люди с толком могли тем свободнее действовать. Право, прехитрые выдумки! Ну, точь в точь плетни, которыми мои крестьяне прехитро огораживают поля свои, чтоб чрез них не перескочил – сохрани Бог – какой-нибудь заяц. А барин дает шпоры коню и лихо галопирует по бывшей жатве.

Бедный заяц! Что за скверная роль быть зайцем на этом свете. Но господину нужны также и зайцы.

И так – смелее вперед! Кто ничего не боится, так же силен, как и тот, кого все боятся. Теперь в моде носить пряжки на панталонах, чтоб стягивать или распускать их по воле. Мы постараемся сшить себе совесть по самому новому фасону, чтоб пошире растягивать ее, по мере того, как сами будем толстеть. Нам что за дело? Ступайте к портному. Мне до того прожжужали уши о так-называемой кровной любви, что у порядочного человека голова бы затрещала. Это твой брат! – другими словами: он испечен и вынут из той же печи, из которой ты явился на свет, и потому – да будет он тебе священ! Заметьте, ради Бога, этот запутанный силлогизм, это смешное заключение от соседства тел к гармонии душ, от одного места рождения к одинаким ощущениям, от одной и той же пищи к одним и тем же склонностям. Далее – это твой отец! он дал тебе жизнь, ты его плоть, его кровь и потому – да будет он для тебя священ! Опять претонкая штука. Хотелось бы мне знать, зачем он меня произвел на свет? Ведь не из любви же ко мне, который еще только должен был стать «мной». Знал он меня до того, как произвел на свет? Или задумал сотворить меня таким, как я стал? или угадывал, что из меня будет? Этого я бы не пожелал ему, потому что мог бы, пожалуй, наказать его за то, что он всетаки сотворил меня. Неужели мне благодарить его за то, что я родился мужчиною? Это все равно, что жаловаться, если б из меня вышла женщина! Могу ли я признавать любовь, которая не основывается на уважении к моему собственному «я»? Но могло ли быть тут уважение к моему «я», которое именно произошло из того, чему оно само должно служить началом? Где же тут священное? Разве в самом акте, через который я получил бытие? Как-будто это было что-нибудь особенное, а не скотский процесс удовлетворения скотской похоти? Или, может быть, оно в самом результате этого акта, который, впрочем, не что иное, как железная необходимость, без него, право, все бы обошлись, еслиб только плоть и кровь того не требовали. Или разве за то мне быть благодарным, что он меня любит? Но это одно его тщеславие, общий грех всех художников, которые кокетничают своим произведением, будь оно даже отвратительно. Вот вам и все колдовство, которое вы завешиваете священным туманом, чтоб только во зло употреблять нашу трусость. Ведь я не мальчик, чтоб позволить убаюкивать себя подобными песнями.

И так – смелее! Я вырву с корнем вокруг себя все, что мне преграждает дорогу к власти. Я хочу быть полным властелином и постараюсь силою добыть то, чего не мог добыть своими достоинствами. (Уходит).

7Эпиграф – Quao medicamenta non sanant, ferrum eanat, quae ferrum non sanat ignis sanat – в оригинале поставлен не перед предисловием (стр. 187), но перед всей драмой. Значение его: «где беспомощны лекарства, там помогает железо, где беспомощно железо, там помогает огонь». Афоризмы Гиппократа (Sectio VIII, 6), откуда взято это изречение, продолжают: «quae vero ignis non sanat, еа insanapiha existimare oportet» (чего и огонь не врачует, то должно считать неизлечимым). На заглавном листе первых изданий драмы имеется еще надпись In Tirannos (против тираннов). См. в биографии рис. на стр. XXII.
8Все, все! Франц, ты избавишь меня от костылей: то есть от старости, когда я вынужден буду ходить на костылях.
9Портрет вашею сына на лейпцигском рынке, – где выставляли у позорного столба портреты преступников, которых но могли схватить.
10Оно сделало меня восьмидесятилетним стариком: значить, старый Моор гораздо моложе. В обработке Разбойников для сцены Карл называет отца шестидесятилетний.
11Точно создавая меня, она из экономии употребила свои залежавшиеся остатки: не совсем точно. В оригинале «einen Rest gesetzt hätte», что на швабском наречии значит обанкротилась.
Рейтинг@Mail.ru