bannerbannerbanner
Антихрист. Ecce Homo (сборник)

Фридрих Вильгельм Ницше
Антихрист. Ecce Homo (сборник)

3

И в конце концов, почему бы не предоставить слова моему подозрению? Немцы и в моем случае опять испробуют все, чтобы из чудовищной судьбы родить мышь. Они до сих пор компрометировали себя во мне, я сомневаюсь, что в будущем им удастся это лучшим образом. – Ах, как хочется мне быть здесь плохим пророком!.. Моими естественными читателями и слушателями уже и теперь являются русские, скандинавы и французы, – будет ли их постоянно все больше? – Немцы вписали в историю познания только двусмысленные имена, они всегда производили только «бессознательных» фальшивомонетчиков (Фихте, Шеллингу, Шопенгауэру, Гегелю, Шлейермахеру приличествует это имя в той же мере, что и Канту и Лейбницу; все они только шлейермахеры[73]): они никогда не дождутся чести, чтобы первый правдивый ум в истории мысли, ум, в котором истина произносит свой суд над подделкой монет в течение четырех тысячелетий, был отождествлен с немецким духом. «Немецкий дух» – это мой дурной воздух: я с трудом дышу в этой, ставшей инстинктом, нечистоплотности in psychologicis, которую выдает каждое слово, каждая мина немца. Они не прошли вовсе через семнадцатый век сурового самоиспытания, как французы, – какой-нибудь Ларошфуко, какой-нибудь Декарт во сто раз превосходят правдивостью любого немца, – у них до сих пор не было ни одного психолога. Но психология есть почти масштаб для чистоплотности или нечистоплотности расы… И если нет чистоплотности, как может быть глубина! У немца, как у женщины, не добраться до основания, он лишен его: вот и все. Но при этом нельзя быть даже плоским. – То, что в Германии называется «глубоким», есть именно этот инстинкт нечистоплотности в отношении себя, о котором я и говорю: нет никакого желания разобраться в себе. Не могу ли я предложить слово «немецкий» как международную монету для обозначения этой психологической испорченности? – В настоящий момент, например, немецкий кайзер называет своим «христианским долгом» освобождение рабов в Африке: среди нас, других европейцев, это называлось бы просто «немецким» долгом… Создали ли немцы хоть одну книгу, в которой была бы глубина? У них нет даже понятия о том, что глубоко в книге. Я познакомился с учеными, которые считали Канта глубоким; при прусском дворе, я боюсь, считают глубоким господина фон Трейчке. А когда я при случае хвалю Стендаля, как глубокого психолога, случается, что немецкий университетский профессор просит назвать это имя по слогам…

4

И почему бы мне не идти до конца? Я люблю убирать со стола. Слыть человеком, презирающим немцев par excellence, принадлежит даже к моей гордости. Свое недоверие к немецкому характеру я выразил уже двадцати шести лет – немцы для меня невозможны[74]. Когда я измышляю себе род человека, противоречащего всем моим инстинктам, из этого всегда выходит немец. Первое, в чем я «испытываю утробу» человека, – вопрос: есть ли у него в теле чувство дистанции, видит ли он всюду ранг, степень, порядок между человеком и человеком, умеет ли он различать: этим отличается gentilhomme; во всяком ином случае он безнадежно принадлежит к великодушному, ах! добродушному понятию canaille. Но немцы и есть canaille – ах! они так добродушны… Общение с немцами унижает: немец становится на равную ногу… За исключением моих отношений с некоторыми художниками, прежде всего с Рихардом Вагнером, я не переживал с немцами ни одного хорошего часа… Если представить себе, что среди немцев явился самый глубокий ум всех тысячелетий, то какая-нибудь спасительница Капитолия вообразила бы себе, что и ее непрекрасная душа по крайней мере также принимается в расчет… Я не выношу этой расы, среди которой находишься всегда в дурном обществе, у которой нет пальцев для nuances – горе мне! Я есть nuance, – у которой нет esprit в ногах и которая даже не умеет ходить… У немцев в конце концов вовсе нет ступней, у них только ноги… У немцев отсутствует всякое понятие о том, как они пошлы, но это есть суперлатив пошлости – они не стыдятся даже быть только немцами… Они говорят обо всем, они считают самих себя решающей инстанцией, я боюсь, что даже обо мне они уже приняли решение… Вся моя жизнь есть доказательство de rigueur для этих положений. Напрасно я ищу хотя бы одного признака такта, délicatesse в отношении меня. Евреи давали их мне, немцы – никогда. Моя природа хочет, чтобы я в отношении каждого был мягок и доброжелателен, – у меня есть право на то, чтобы не делать различий, – это не мешает, однако, чтобы у меня были открыты глаза. Я не делаю исключений ни для кого, меньше всего для своих друзей, – я надеюсь в конце концов, что это не нанесло никакого ущерба моей гуманности в отношении их. Есть пять-шесть вещей, из которых я всегда делал себе вопрос чести. – Несмотря на это, остается верным, что каждое из писем, полученных мною в течение лет, я ощущаю как цинизм: в доброжелательстве ко мне больше цинизма, чем в какой-нибудь ненависти… Я говорю в лицо каждому из моих друзей, что он никогда не утруждал себя изучением хотя бы одного из моих сочинений: я узнаю по мельчайшим чертам, что они даже не знают, что там написано. Что касается особенно моего «Заратустры», то кто из моих друзей увидел бы в нем больше, чем недозволенную, к счастью, совершенно безразличную самонадеянность?.. Десять лет: и никто в Германии не сделал себе долга совести из того, чтобы защитить мое имя от абсурдного умолчания, под которым оно было погребено; лишь иностранец, датчанин, впервые обнаружил достаточную тонкость инстинкта и смелости и возмутился против моих мнимых друзей… В каком немецком университете были бы возможны нынче лекции о моей философии, которые читал в Копенгагене последней весной и этим еще раз доказанный психолог д-р Георг Брандес[75]? – Я сам никогда не страдал из-за всего этого; необходимое не оскорбляет меня; amor fati есть моя самая внутренняя природа. Но это не исключает того, что я люблю иронию, даже всемирно-историческую иронию. И вот же, почти за два года до разрушительного удара молнией «Переоценки», которая повергнет землю в конвульсии, я послал в мир «Казус Вагнер»: пусть же немцы еще раз бессмертно ошибутся во мне и увековечат себя! Для этого как раз есть еще время! – Достигнуто ли это? – Восхитительно, господа германцы! Поздравляю вас…

Почему являюсь я роком

1

Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном – о кризисе, какого никогда не было на земле, о самой глубокой коллизии совести, о решении, предпринятом против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что считали священным. Я не человек, я динамит. – И при всем том во мне нет ничего общего с основателем религии – всякая религия есть дело черни, я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми… Я не хочу «верующих», я полагаю, я слишком злобен, чтобы верить в самого себя, я никогда не говорю к массам… Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым; вы угадаете, почему я наперед выпускаю эту книгу: она должна помешать, чтобы в отношении меня не было допущено насилия… Я не хочу быть святым, скорее шутом… Может быть, я и есмь шут… И несмотря на это или, скорее, несмотря на это – ибо до сих нор не было ничего более лживого, чем святые, – устами моими глаголет истина. – Но моя истина ужасна: ибо до сих пор ложь называлась истиной. – Переоценка всех ценностей – это моя формула для акта наивысшего самосознания человечества, который стал во мне плотью и гением. Мой жребий хочет, чтобы я был первым приличным человеком, чтобы я сознавал себя в противоречии с ложью тысячелетий… Я первый открыл истину через то, что я первый ощутил – вынюхал – ложь как ложь… Мой гений в моих ноздрях… Я противоречу, как никогда никто не противоречил, и, несмотря на это, я противоположность отрицающего духа. Я благостный вестник, какого никогда не было, я знаю задачи такой высоты, для которой до сих пор недоставало понятий; впервые с меня опять существуют надежды. При всем том я по необходимости человек рока. Ибо когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут сотрясения, судороги землетрясения, перемещение гор и долин, какие никогда не снились. Понятие политики совершенно растворится в духовной войне, все формы власти старого общества взлетят в воздух – они покоятся все на лжи: будут войны, каких еще никогда не было на земле. Только с меня начинается на земле большая политика.

 

2

Вы хотите формулы для такой судьбы, которая становится человеком? – Она проставлена в моем «Заратустре».

– И кто должен быть творцом в добре и зле, поистине, тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.

Так принадлежит высшее зло к высшему благу, а это благо есть творческое.

Я гораздо более ужасный человек, чем кто-либо из существовавших до сих пор; это не исключает того, что я буду самым благодетельным. Я знаю радость уничтожения в степени, соразмерной моей силе уничтожения – в том и другом я повинуюсь своей дионисической натуре, которая не умеет отделять отрицания от утверждения. Я первый имморалист: поэтому я истребитель par excellence.

3

Меня не спрашивали, меня должны были бы спросить, что, собственно, означает в моих устах, устах первого имморалиста, имя Заратустры: ибо то, что составляет чудовищную единственность этого перса в истории, является прямой противоположностью мне. Заратустра первый увидел в борьбе добра и зла истинное колесо в движении вещей – перенесение морали в метафизику, как силы, причины, цели в себе, есть его дело. Но этот вопрос был бы, в сущности, уже и ответом. Заратустра создал это роковое заблуждение, мораль: следовательно, он должен быть первым, кто познает его. Не только потому, что он имеет здесь более долгий и богатый опыт, чем всякий другой мыслитель; вся история есть не что иное, как экспериментальное опровержение тезиса о «нравственном миропорядке», – гораздо важнее то, что Заратустра правдивее всякого другого мыслителя. Его учение, и только оно одно, считает правдивость высшей добродетелью – это значит, противоположностью трусости «идеалиста», который обращается в бегство перед реальностью; у Заратустры больше мужества в теле, чем у всех мыслителей, вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука – такова персидская добродетель. Понимают ли меня?.. Самопреодоление морали из правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность – в меня – это и означает в моих устах имя Заратустры.

4

В сущности, в моем слове имморалист заключаются два отрицания. Я отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор считался самым высоким, – добрых, доброжелательных, благодетельных, я отрицаю, во-вторых, тот род морали, который, как мораль сама по себе, достиг значения и господства, – мораль décadence, говоря осязательнее, христианскую мораль. Можно на второе отрицание смотреть как на более решительное отрицание, ибо слишком высокая оценка доброты и доброжелательства в общем есть для меня уже следствие décadence, симптом слабости, несовместимый с восходящей и утверждающей жизнью: в утверждении отрицание и уничтожение суть условия. – Я останавливаюсь прежде всего на психологии доброго человека. Чтобы оценить, чего стоит данный тип человека, надо высчитать цену, во что обходится его сохранение, – надо знать его условия существования. Условие существования добрых есть ложь: выражаясь иначе, нежелание видеть во что бы то ни стало, какова в сущности действительность; я хочу сказать, она не такова, чтобы каждую минуту вызывать доброжелательные инстинкты, еще менее, чтобы допускать ежеминутное вмешательство близоруких добродушных рук. Смотреть на бедствия всякого рода как на возражение, как на нечто, что подлежит уничтожению, есть niaiserie par excellence, есть вообще истинное несчастье по своим последствиям, роковая глупость, – почти столь же глупая, как глупа была бы воля, пожелавшая уничтожить дурную погоду, – из-за сострадания, например, к бедным людям… В великой экономии целого ужасы реальности (в аффектах, желаниях, в воле к власти) в неизмеримой степени более необходимы, чем эта форма маленького счастья, так называемая доброта; надо быть очень снисходительным, чтобы последней – ибо она обусловлена инстинктом лживости – уделять вообще место. У меня будет серьезный повод доказать чрезмерно зловещие последствия оптимизма, этого исчадия homines optimi, для всей истории. Заратустра был первый, кто понял, что оптимист есть такой же décadent, как и пессимист, и, пожалуй, еще более вредный; он говорит: «Добрые люди никогда не говорят правды. Обманчивые берега и ложную безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые всё извратили и исказили до самого основания». К счастью, мир не построен на таких инстинктах, чтобы только добродушное, стадное животное находило в нем свое узкое счастье; требовать, чтобы всякий «добрый человек», всякое стадное животное было голубоглазо, доброжелательно, «прекраснодушно», или, как этого желает господин Гербер т Спенсер, альтруистично, значило бы отнять у существования его великий характер, значило бы кастрировать человечество и низвести его к жалкой китайщине. – И это пытались сделать!.. Именно это называлось моралью… В этом смысле именует Заратустра добрых то «последними людьми», то «началом конца»; прежде всего он понимает их как самый вредный род людей, ибо они отстаивают свое существование за счет истины, равно как и за счет будущего.

Ибо добрые – не могут созидать: они всегда начало конца – они распинают того, кто пишет новые ценности на новых скрижалях, они приносят себе в жертву будущее – они распинают все человеческое будущее! Добрые – были всегда началом конца… И какой бы вред ни нанесли клеветники миру, вред добрых самый вредный вред.

5

Заратустра, первый психолог добрых, есть – следовательно – друг злых. Когда упадочный род людей восходит на ступень наивысшего рода, то это может произойти только за счет противоположного им рода, рода сильных и уверенных в жизни людей. Когда стадное животное сияет в блеске самой чистой добродетели, тогда исключительный человек должен быть оценкою низведен на ступень злого. Когда лживость во что бы то ни стало овладевает для своей оптики словом «истина», тогда все действительно правдивое должно носить самые дурные имена. Заратустра не оставляет здесь никаких сомнений; он говорит: познание добрых, «лучших» было именно тем, что внушило ему ужас перед человеком; из этого отвращения выросли у него крылья, чтобы «улететь в далекое будущее», – он не скрывает, что его тип человека есть сравнительно сверхчеловеческий тип, сверхчеловечен он именно в отношении добрых, добрые и праведные назвали бы его сверхчеловека дьяволом…

Вы, высшие люди, каких встречал мой взор! В том сомнение мое в вас и тайный смех мой: я угадываю, вы бы назвали моего сверхчеловека – дьяволом!

Так чужда ваша душа всего великого, что вам сверхчеловек был бы страшен в своей доброте…

Из этого места, а не из какого другого следует исходить, чтобы понять, чего хочет Заратустра: тот род людей, который он конципирует, конципирует реальность, как она есть: он достаточно силен для этого – он не отчужден, не отдален от нее, он и есть сама реальность, он носит в себе все, что есть в ней страшного и загадочного, только при этом условии в человеке может быть величие…

6

– Но еще и в другом смысле я избрал для себя слово имморалист, как мой отличительный знак, как мой почетный знак; я горд тем, что у меня есть это слово, выделяющее меня из всего человечества. Никто еще не чувствовал христианскую мораль ниже себя: для этого нужна была высота, взгляд в даль, до сих пор еще совершенно неслыханная психологическая глубина и бездомная пропасть. Христианская мораль была до сих пор Цирцеей всех мыслителей – они были у нее в услужении. – Кто до меня спускался в пещеры, откуда несется кверху ядовитое дыхание от этого рода идеала – клеветы на мир? Кто хотя бы только осмеливался предчувствовать, что это пещеры? Кто вообще до меня был среди философов психологом, а не его противоположностью, «мошенником более высокого порядка», «идеалистом»? До меня еще не было никакой психологии. – Здесь быть первым может оказаться проклятием, во всяком случае это рок: ибо и презираешь, как первый… Отвращение к человеку есть моя опасность…

7

Поняли ли меня? – Что меня отделяет, что отстраняет меня от всего остального человечества, так это то, что я открыл сущность христианской морали. Поэтому я нуждался в слове, которое имело бы значение вызова всем. Что здесь не раскрыли глаз раньше, я считаю это величайшей нечистоплотностью, какая только имеется у человечества на совести, самообманом, обращенным в инстинкт, принципиальной волей не видеть ничего происходящего, никакой причинности, никакой действительности, фабрикацией фальшивых монет in psychologicis, доведенной до преступления. Слепота перед христианством есть преступление par excellence – преступление против жизни… Тысячелетия, народы, первые и последние, философы и старые бабы – за исключением пяти-шести моментов истории и меня, как седьмого, – все стоят друг друга в этом отношении. Христианин был до сих пор «моральным существом», curiosum вне сравнения, а как «моральное существо» был более абсурдным, более лживым, более тщеславным, более легкомысленным и более вредным самому себе, чем это могло бы присниться даже величайшему из презирающих человечество. Христианская мораль – самая злостная форма воли ко лжи, истинная Цирцея человечества: то, что его испортило. Не заблуждение как заблуждение возмущает меня в этом зрелище, – не тысячелетнее отсутствие «доброй воли», дисциплины, приличия, мужества в духовном отношении, которое обнаруживается в его победе: меня возмущает отсутствие естественности, тот совершенно невероятный факт, что сама противоестественность получила, как мораль, самые высокие почести, осталась висеть над человечеством как закон, как категорический императив!.. В такой мере ошибаться, не как отдельный человек, не как народ, но как человечество!.. Учили презирать самопервейшие инстинкты жизни; выдумали «душу», «дух», чтобы посрамить тело; в условии жизни, в половой любви, учили переживать нечто нечистое; в глубочайшей необходимости для развития, в суровом эгоизме (уже одно это слово было хулою!), искали злого начала; и напротив, в типичном признаке упадка, в сопротивлении инстинкту, в «бескорыстии», в утрате равновесия, в «обезличивании» и «любви к ближнему» (одержимости ближним!) видели высочайшую ценность, что говорю я! – ценность как таковую!.. Как! значит, само человечество в décadence? и было ли оно в нем всегда? – Что твердо установлено, так это только то, что его учили лишь ценностям декаданса, как высшим ценностям. Мораль самоотречения есть мораль упадка par excellence, факт «я погибаю» перемещен здесь в императив: «вы все должны погибнуть» – и не только в императив!.. Эта единственная мораль, которой до сих пор учили, мораль самоотречения, изобличает волю к концу, она отрицает жизнь в глубочайших основаниях. – Здесь остается открытой возможность, что не человечество в упадке, а только паразитический класс людей, священников, которые благодаря морали долгались до звания определителей его ценностей, которые угадали в христианской морали свое средство к власти… И на самом деле, мое мнение таково: учителя, вожди человечества, все теологи были вместе с тем и décadents: отсюда переоценка всех ценностей в нечто враждебное жизни, отсюда мораль… Определение морали: мораль – это идиосинкразия décadents, с задней мыслью отомстить жизни – и с успехом. Я придаю ценность этому определению.

73По-немецки Шлейермахер означает буквально «делатель покрывал».
74Очевидно, имеется в виду следующая характеристика немцев из «Шопенгауэра как воспитателя»: «Словно бы под воздействием какого-то зелья, не дающего им передохнуть, несутся они вперед с неприличной озабоченностью, как гонимые рабы трех “м” – момента, мнений и мод, так что недостаток достоинства и приличия слишком мучительно бросается в глаза и возникает потребность в лживой элегантности, каковою должна замаскировать себя болезнь этой недостойной спешки» (W. 1, 334).
75Брандес Г. (1842–1927) – датский критик и историк литературы. Весной 1888 г. прочитал цикл лекций «Немецкий философ Ницше» в Копенгагенском университете – «под бурную овацию, о которой, впрочем, Брандес утверждает, что она предназначалась не ему. Он заверяет меня, что теперь мое имя популярно во всех интеллигентных кругах Копенгагена и известно во всей Скандинавии» (Письмо к П. Гасту от 3 мая 1888 г. // Вr. 8, 324).
Рейтинг@Mail.ru