Сила измеряется величиной противодействия, которое она способна преодолеть, ну а сила воли, если вдуматься, превосходит любую противопоставленную ей физическую силу. Возможность гибели, безусловно, присутствует, но лишь как один из шансов, который может выпасть. Как ни парадоксально, но предназначение нашей нравственной сущности состоит именно в утверждении собственной воли в противоположность всему миру, и смерть с этой точки зрения будет означать исчезновение этой нравственной сущности лишь как частный случай. Истинный смысл этой трагедии состоит в том, что даже поражение в такой ситуации окажется лишь иллюзией. Это как с христианскими мучениками – нравственное начало человека делает собственный свободный выбор и утверждает свободу своего бытия. А возражения о затраченных впустую усилиях, столь любимые моралистами и нытиками, открывают широкие возможности для морального увечья. Берн, как и большинство его товарищей, полагал, что уж коли нравственный порыв не может считаться обдуманным актом, то бесполезно даже пытаться рас сматривать его как проявление стойкости или слабости, поскольку здесь это всего лишь две стороны одной медали. Вышибет ли человеку мозги пулей или его разнесет в клочья взрывом фугасного снаряда, не имеет большой разницы для отказника от военной службы по нравственным соображениям или для другого стороннего наблюдателя, находящегося в столь же выгодном положении, и по-своему они будут правы. Но для бедного глупца, кандидата в герои посмертно, имеющего в этом непосредственный интерес, такой вопрос довольно важен. Возможно, он и является жертвой собственных иллюзий, как и все, кого апостол Павел определил как блаженных. Но если видишь, как в цепи кто-то упал замертво, срезанный пулей, и остался лежать лицом вниз, а кто-то разорван на куски, словно диким зверем, то осознаешь, что здесь нет и быть не может никакой иллюзорности, в этом и состоит самая что ни на есть подлинная реальность. Смерть, как и девственность, не подразумевает градации; человек либо мертв, либо нет. Человека, конечно, можно сделать мертвым и тем и другим способом, но гораздо ужаснее и отвратительнее увидеть человека разорванным и выпотрошенным, чем сраженным пулей. Глядя на такие вещи, страдаешь по-настоящему, с неподдельным сочувствием человека к человеку. Кто-то забывает быстро, ибо память коротка, «с глаз долой – из сердца вон!». Но сразу после первого вопля отчаяния: «Да это же я!» – разум успокаивает себя: «Нет, не я. Со мной такого не будет», и человек продолжает двигаться вперед, оставляя за спиной искалеченные и окровавленные тела, делая ставку на иллюзорную уверенность каждого в собственном бессмертии. На какое-то время, может, и забудешь, однако раньше или позже вновь мыслями вернешься к этому, хотя бы во сне.
В конце концов, мертвецы исполнены покоя. В мире нет ничего спокойнее мертвеца. Видишь человека живым, пусть в отчаянии, но живым, и вдруг раз – и нет его. Человек умирает и застывает, превращаясь в деревянную куклу, от которой не можешь отвести взгляда, как ни пытайся скрыть свое любопытство.
Внезапно ему вспомнился Тронский лес[7], полный незахороненных трупов. Повсюду валялись тела, и среди них множество его товарищей, с которыми он, единственный оставшийся в живых, можно сказать, жил бок о бок. Англичане и немцы вперемешку, разлагающиеся, облепленные мухами, подножный корм для крыс, почерневшие от жары, распухшие, со вздутыми животами или сморщенные в своем истлевшем тряпье. И даже когда их укрыла ночная тьма, в воздухе чувствовалось дыхание смерти.
Как там сказал мистер Клинтон у блиндажа? «Из одной беды в другую, пока не сорвемся». Но нельзя нам сорваться! Он судорожно всхлипнул, и его разум бросил безнадежные поиски ответов. Теплая и вонючая темнота палатки казалась теперь прямо-таки шикарным курортом. Он впал в тяжелую дрему, пытаясь представить себя обнимающим прелестных женщин, но их лица ускользали, как отражения в воде, когда ее всколыхнет ветерок. Его разум соскальзывал все глубже в исцеляющее забытье.
Мне изменило мужество на миг.
И слабость матери во мне воскресла
В потоке слез.
У. Шекспир[8]
Проспали долго и проснулись довольно поздно, но подниматься все равно не хотелось, даже двигаться было лень. Палатка давала хоть какое-то подобие уединения, и они предпочли бы залечь тут и скрываться, пока не подлечат нервы. В своем кругу они были начисто лишены эгоизма, были очень деликатны, инстинктивно понимая, когда и чем помочь друг другу, поскольку у людей, разделяющих общую участь, возникает молчаливое взаимопонимание. Они достаточно изучили друг друга, так что амбиции и желание противопоставить себя остальным были давно сбалансированы, а самолюбие они научились прятать подальше. Если б их не беспокоили и они могли бы лежать так часами, ни о чем не думая, погруженные в смутные, невнятные грезы! Но в какой бы далекий и недоступный мир ни удалилось сознание, тело всегда следовало собственному непреклонному распорядку. Рано или поздно оно выгоняло их в открытую, незащищенную траншею, служившую отхожим местом. Там была закреплена грубая горизонтальная жердина, на этом-то небезопасном насесте они и устраивались и, сидя там, не теряли времени даром, беспощадно истребляли на себе вшей. Было что-то наглое и дерзкое даже в том, как они затягивали ремень, отхаркивались и сплевывали в пыль. Они давно шагнули за грань, отделяющую человека от животного, и все же, каждый раз проходя через это, опускались еще на ступень в своем скотстве. Жизнь не могла принести им ничего нового в плане унижений. Новички из последних призывов сдуру удивлялись их дикому и мерзкому виду, даже мелочи были столь омерзительны, что заставляли держаться от них подальше, чтобы не скатиться до их уровня. Однако в их унылых и безразличных лицах было что-то такое, что пробуждало в окружающих безотчетное благоговение и страх. А сами они, в драной и заляпанной грязью одежде, бродили по лагерю молчаливые и полные надменного безразличия. Они могли невзначай скользнуть взглядом по опрятным и чистеньким новичкам, этим свежим бычкам для корриды, прибывшим из Руана, чтобы занять место тех, что полегли в Делвилль-вуде, в Троне, в Гийемонте[9]; а если кто-то из новеньких обращался к ним, то наталкивался на пустые глаза и односложные ответы.
Вне палатки лишь два-три человека при встрече могли спросить о своих дружках и знакомых.
– А где Диксон?
– Был да весь вышел. Разорвало в куски, как только мы полезли из окопов. Бедняга! Молодого Вильямса там же стукнуло, полруки оторвало, но он свалился назад в траншею. Думаю, тем же снарядом. По-любому, в первый раз вижу такое.
Они говорили озабоченными негромкими голосами, неуверенно и сбивчиво, но постепенно приходили в себя, и тогда в их речи можно было уловить не только жалость и сострадание, но и чувство облегчения от того, что самому-то говорившему каким-то чудом удалось выжить. Когда пришло время завтрака, у них, казалось, поначалу не было аппетита, но, принявшись за еду, они набросились на нее как голодные волки, подбирая корками хлеба размазанные по дну тарелки пригоревшие шкварки и жир. Когда накануне вечером они вернулись в лагерь, их уже ждали чай и щедрая порция рома, опрометчиво оставленная кладовщиком, а еще сандвичи с холодной свининой. Берн выпил все, что смог достать. Но сандвич показался ему кус ком сухой замазки во рту, и он сунул остатки порции в свой ранец. Остальные ребята поступили так же, не нашлось в желудках места для еды, несмотря на то что сандвичи были свежими и приправленными горчицей. Теперь же, несмотря на то что мясо высохло и стало жестким, а хлеб кислым, сандвичи были извлечены из грязных ранцев и сожраны с жадностью. Постепенно апатия проходила, настрой улучшался, заявляли о себе естественные потребности организма, а вслед за ними начали проявляться и другие жизненные потребности. Один за другим они принялись бриться. У Берна и Шэма было заведено, что они по очереди ходили за чем-нибудь нужным, и сегодня как раз была очередь Берна. Воды всегда не хватало, и относительно ее расходования имелись жесткие правила, но Берн уже давно пришел к заключению, что в британской армии слишком много всяких правил и чертовой дисциплины. По случаю он разжился большой жестянкой, которую снабдил веревочной ручкой, превратив в ведро, так что теперь он тащил полведра воды плюс полный котелок кипятка, добытые у знакомого повара. Возвращался он в обход, за офицерскими палатками, чтобы миновать ряд палаток другой роты, а главное – избежать встречи с сержантами, которые настолько ревностно относились к дисциплине, что запросто могли оставить себе в залог воду вместе с ведром и использовать все это для собственных нужд. Потом, убравшись с глаз долой и скрывшись за своей палаткой, они с Шэмом вымылись и побрились. Они не были в бане больше месяца, но, что интересно, кожа под рубахами стала словно бы атласной – мягкой и шелковистой. Пот смыл всю грязь и впитался вместе с ней в одежду, которая имела теперь затхлый, кисловатый душок. Завшивели они не слишком сильно.
Настоящей чистоты достичь не удалось, так, лишь видимость одна. Они уже вытирались, когда капрал Тозер, знавший их как облупленных, зашел за палатку и уставился на воду. Он был весь в завитках серой от грязи мыльной пены.
– Вы, бля, двое – самые знатные в батальоне доставалы, – сказал капрал; и было непонятно, чего больше в его тоне – восхищения или отвращения.
Шэм, чьи глаза были подобны озерам Есевонским[10], ответил ему взглядом, в котором мешались невинность и тревога, а Берн с безразличием смотрел, как капрал, сложив ладонь лодочкой, снимает загустевшую пену, прежде чем плеснуть грязную воду на лицо и шею. Берн никогда не ограничивал себя, если нужно было получить что-нибудь от своих приятелей. Воду он заполучил у Эббота, их ротного повара, невзначай попросив ее, пока с жаром обсуждал абстрактную возможность незаконного приобретения жаренного на решетке стейка, желательно с жареным луком, появление которых было абсолютно невозможным в данное время в данном месте.
– Вы мне дайте знать, когда ведро освободится, ладно, капрал? – вежливо попросил он и вместе с Шэмом направился к палатке.
Прежде чем надеть гимнастерку, он слегка прошелся по ней щеткой и осмотрел карман, разодранный пулей немецкого пулемета. Упругая складка ремня заставила пулю немного отклониться, и она прошла в один карман гимнастерки и вышла из другого, помяв металлический футлярчик мыльной палочки для бритья, который он забыл убрать в свой ранец и в последний момент сунул в карман. Ранцу тоже досталось, скорее всего, осколком снаряда на излете. Но больше всего впечатляли вмятина и сквозная дыра с рваными краями на каске. У него даже в висках застучало, когда он осознал, что был на волосок от гибели. И тут он услышал, как Притчард рассказывал малышу Мартлоу в другом конце палатки:
– Обеи ноги ему оторвало, бедняге, и дух из его уходил прям у мени на глазах. А он все хотит на ноги стать. «Поможи, – грит, – поможи мне». А я ему грю: «Охланись, паря, счас полехчаить». Тут он глядь на меня, будто спросить чего хотел. И помер.
Берн почувствовал, как у него свело все мышцы. Слезы бежали по невыразительному лицу Притчарда, как по оконному стеклу, но в голосе не было дрожи, только фальшивая высокая нота, как у ребенка, когда ломается голос. Только теперь Берн заметил, что соседняя с Притчардом койка, которую занимал Сваль, пуста, и понял, что так и не видел Сваля по возвращении в лагерь. Переполненный сочувствием, он неотрывно смотрел на Притчарда и чувствовал, как глаза наполняются слезами.
– Ну, чего там, – сказал Мартлоу, как бы пытаясь успокоить. – Он же ниче уже не чувствовал, так ведь, раз это говорил?
– Почем я знаю, че он чустовал, – проговорил Притчард с горечью. – Я знаю, че я чустовал.
– Берн, можешь вернуть ведро туда, где спиздил, – входя в палатку и продолжая мокрым грязным полотенцем стирать с лица и ушей остатки мыла, бросил Берну капрал Тозер. Берн по-кошачьи мягко выскользнул на улицу. Продолжая вытираться, капрал остановил свой взгляд на лице Притчарда и тут уловил нарастающую в окружающих напряженность. Тогда он вспомнил о Свале.
– Заправьте койки и приведите помещение в порядок, – снижая тон, продолжал он. – И закатали бы края палатки, что ли. Пускай проветрится, а то здесь вонь такая.
Он взял свою гимнастерку, натянул на себя и принялся медленно застегиваться.
– Вы со Свалем из одного города будете, так ведь, Притчард? – внезапно обратился он к Притчарду. – До чего ж смелый был парень, хоть и молодой совсем. Жалко-то как!
– Все в порядке, капрал, – спокойно ответил Притчард. – Жалко у пчелки, а пчелка в лесу! Че нам с этой жалости? Мы и так до жопы в жалости по самим себе, не то что по другим. Мы друг другу помогаем, сколько можем, а когда другому уж не поможешь, так уж хошь себе помоги! Но говорю вам, капрал, если б я думал, что жизнь уже никогда не поменяется, я б к чертовой матери сам себя прикончил.
Он аккуратно заправил свою койку и сделал это как в последний раз, как будто уже никогда больше не притронется к ней.
– Я вытащил из его карманов расчетную книжку и кое-какие письма, но его смертный медальон оставил для тех, которые придут забирать его. Если наши ребята зацепятся там, то подойдут похоронные команды. Вот его мешок, рядом с моим. Думаю, лучше мне отдать его письма в канцелярию. Была у него пара непристойных французских фотографий, так я их порвал. Он был обычный парень, а молодые завсегда любопытствуют до таких вещей; вреда не много, а забавно. Таковы уж люди. А я напишу письмо его матери. Свали – уважаемые люди, хозяйство у них большое, а я всего лишь наемным работником был, но они завсегда со мной честно поступали, когда на них батрачил.
– Думаю, капитан Моллет ей напишет, – сказал капрал Тозер.
– Кэп’тан, он, конечно, напишет, – отозвался Притчард. – Он джентльмен, капитан Моллет, ничего по службе не упустит. Мы все знали капитана Моллета еще до войны, когда он еще и капитаном не был. Но я сам немножко напишу миссис Сваль. Кэп’тан Моллет, он же должен писать сотни таких писем, все одинаковые. А и впрямь, чего ж тут разного напишешь, особенно если сам матери того парня не знаешь. Но я-то знаю.
– А у вас-то есть жена с детьми? – поинтересовался капрал Тозер, стараясь увести разговор в сторону.
– Была маленькая девочка. Умерла, когда ей было четыре, за год до войны. Жена-то и сама о себе позаботится, – мстительно добавил он. – Насрать на нее. Этой суке всегда было плевать на меня.
Он обиженно замолчал, но капрал был доволен, что удалось направить переживания в другое русло. Остальные горько усмехнулись и продолжили встряхивать и выбивать соломенную труху и пыль из плащ-палаток. Когда закончили приборку в палатке, уселись перекурить, прямо как были, без гимнастерок, поскольку денек был теплым и безветренным. Капрал вышел на улицу и посматривал на офицерские палатки, ожидая появления капитана Моллета. Тут он случайно заметил Берна, говорившего с Эвансом, бывшим денщиком полковника, отданным теперь в распоряжение нового временного командира. Этого майора из другого полка Эванс в частной беседе называл не иначе как «этот шотландский ублюдок», хотя ничего шотландского, кроме килта, в майоре не было. Эванс лениво помахивал тем самым ведром, в которое Берн с Шэмом, а следом и капрал, смыли с себя нечто большее, чем просто пыль сражения.
– Наживет он приключений на свою жопу, умыкнув ведро у старшего офицера, – прокомментировал капрал, вновь переводя взгляд в направлении офицерских палаток. Берн продолжал стоять рядом.
– Выступаем, капрал, – объявил он.
– Кто сказал «выступаем»? Эванс? – многозначительно произнес он имя, словно бы подчеркивая, что догадывается, откуда взялось это ведро, и Берн должен оценить его наблюдательность, способность к логическим выводам и большой такт.
– Эванс! – воскликнул Берн. – О нет! Ему я только вернул ведро. Эванс не знает ничего, кроме похабных анекдотов, которыми доктор потчует майора в столовой. Мне сказал Эббот. Он сказал, что повара получили приказ быть готовыми выдвигаться в направлении Песчаных карьеров в два пополудни. Мы выдвигаемся, точно.
– Чмошные кашевары узнают обо всем даже раньше, чем канцелярия, – сухо отрезал капрал Тозер. – Что ж, если на этом мы распрощаемся с ебаным Соммом, у меня и времени не будет выебать этих ебаных новобранцев. Еще не видел их? Хуи валяли, пока тащились из Руана в Маркур, потом их немножко попидорасили тут в лагере, пока нас гоняли на эту ебаную высотку. Ты-то, сынок, да и я тоже, мы этой ебней сыты по горло. Дали бы мне их на пару недель, они потом к фрицам обниматься бы побежали. Целовать бы готовы были.
Внезапно он оставил свой доверительный тон, заметив, что из палатки, расположенной в другом конце импровизированной дорожки, появился капитан Моллет. Он стоял, вглядываясь в небо, будто действительно озабоченный составлением прогноза погоды на день. Затем, быстро оглядев линию палаток своей роты и увидев сержанта Робинсона и капрала Тозера, подозвал их к себе взмахом стека. Берн вернулся в палатку и присел рядом с Шэмом. Его рассказ о разговоре с Эбботом вызвал вспышку интереса, хотя особо удивляться было нечему, поскольку боевая мощь всего батальона теперь едва ли превышала мощь одной роты. Пора было сниматься с передовой и пополняться, чтобы затем быть снова брошенными на передний край. И только. Разве что упоминание о пополнении вызвало некоторые эмоции. Берну стало немного жаль этих молодых, хотя какой-то злобный бесенок внутри со злорадством разжигал естественное чувство неприязни к новичкам. Пополнение, прибывшее под вечер накануне атаки, составляли люди, набранные по схеме Дерби[11]. Для батальона это было первое пополнение из таких рекрутов, так что сразу возникали большие сомнения по поводу их боевого духа и опыта. Прежде всего встал вопрос: распределить их по разным ротам сразу, накануне наступления, или же пока оставить их в одной команде, а потом заняться распределением без суеты и спешки. Командир, конечно, предпочел бы опираться на опытных, проверенных в боях бойцов, пусть их было и немного, и такое решение было вполне резонным. Но при этом пострадали сами новички. Здесь они были чужаками, никого не знали и, будучи лишь недавно собраны вместе, не имели ни времени, ни возможности составить полноценную боевую единицу. Тридцать часов в жуткой духоте, набитые в вагоны, как сельди в бочку, а затем длинный пеший переход от железнодорожного вокзала Маркура их полностью вымотали. Не привыкшие к скудному пайку, они еще только приспосабливались к норме питания. Кроме того, их необходимо было чем-то занять, а следовательно, их ожидала самая тупая и бессмысленная работа, которую смогут придумать для их же блага имевшие и даже не имевшие на это полномочий. Над ними издевались по всякому поводу, мучили мелкими придирками, им приходилось быть на побегушках у любого каптерщика. Все это, конечно, было в лучших традициях британской армии. Но, поболтавшись в какой-нибудь роте обеспечения какого-то тренировочного лагеря в родной Англии, потеревшись рядом с несколько устаревшими героями битвы при Монсе[12], они уже считали себя немного ветеранами и были выбиты из колеи, снова оказавшись на уровне новобранцев. В конце концов, припомнил Берн, и ему пришлось хлебнуть лиха, когда он пришел с пополнением. Но он тогда с ходу попал в дело, и в этом была разница. Вскоре эти ребята отхватят свою долю коллективного опыта и станут неотличимы от остальных.
В палатку вернулся капрал Тозер.
– Построение в одиннадцать! Отправляемся на отдых.
Напыщенности в нем было немного больше, чем обычно, и этот излишек не ускользнул от внимания Берна.
– Еще одну лычку отхватили, а, капрал? – поинтересовался он.
– Ты за мои лычки не волнуйся! – ответил тот. – Ты, сука, волнуйся, как бы тебе чего не обломилось.
А ваш англичанин такой мастер пить?
Он вам датчанина с легкостью перепьет насмерть;
он вам, не вспотев, повалит немца;
он вам голландца доведет до рвоты раньше,
чем ему нальют другую кружку.
У. Шекспир[13]
После обеда они переместились на пару миль в тыл, к другому лагерю в Песчаных карьерах, где они встретились, наконец, с долгожданным бесценным пополнением, так и не дошедшим до передовой. Несмотря на то что новобранцы прибыли в лагерь раньше возвращавшихся с передовой, никакой выгоды это не давало. Палатки для них не были приготовлены, так что им пришлось, разбившись попарно, сооружать себе жилища из двух плащ-палаток, скрепленных между собой шнуром, продетым в петли, и получившееся полотнище вывешивать на горизонтальной слеге, закрепленной на двух вертикальных стойках. Однако и с этим было непросто, поскольку шнуров и кольев не хватало. В новом лагере было повеселее: народ оживился, солдаты, побывавшие в деле, приходили в себя. Перемена начала происходить с ними сразу после построения и переклички. Они снова были вместе, могли обсуждать пережитое и делиться впечатлениями, приобретая коллективный опыт. Теперь каждый из них уже не пытался замкнуться в себе, зацик лившись на своем. Вместе они осознали, что пережитое уходит в прошлое, откуда уже не будет возврата. Переход до лагеря у Песчаных карьеров ознаменовал собой начало нового этапа.
Они продвигались по склону холма; внизу был виден Альбер[14] и наклонившийся позолоченный шпиль собора Святой Девы, в неустойчивом равновесии нависший над разрушенным городом, словно карающий меч. Тучи, похожие на груды колотого мрамора, обещали бурю, в открывающихся далях широкой равнины уже видны были занавеси дождя, плывущие в солнечных лучах. Из лощины медленно, как бы толчками, выплыл похожий на колбасу дирижабль наблюдения, утолщенный с одного конца маленькими баллонетами[15]. Он завис в воздухе, покачиваясь, словно буй, тяжело осевший в волнах прилива. Высоко над ним закружились серебристые блестки и, мелькнув, снова пропали. Время от времени одна из них отделялась от группы и уходила, оставляя за собой небольшой шлейф пара. Солдаты лениво следили за дирижаблем, поскольку в его отношении сохранялась возможность развития ситуации: попавший снаряд или атака вражеской авиации могли поджечь его, и тогда его пассажирам пришлось бы прыгать, и тогда опять же возникал вариант, что их парашюты не раскроются. Однако дирижабль продолжал невозмутимо парить в воздухе, чем вызывал легкое разочарование. Тем не менее аэроплан все же нет-нет да и появлялся полюбопытствовать, чем это там занимаются люди. Тогда неожиданно, чудесным, казалось, образом в непосредственной близости от него появлялись легкие облачка белого дыма, а он еще какое-то время высокомерно не обращал на них внимания, потом отворачивал в сторону, вероятно, удовлетворившись результатами своего обследования. В этой части горизонта не было ничего волнующего воображение, разве что пилоту и его наблюдателю удавалось что-нибудь углядеть.
– У этих козлов работенка не пыльная, – проговорил малыш Мартлоу с завистью. – Летай себе над линией фронта, глазей на старину Фрица, а как шрапнель начнет к тебе прилетать, быстренько чухай домой. Тут сильно не запаришься.
Он развалился рядом с Шэмом и Берном, с которыми в последнее время сильно сблизился. Не имея настоящих друзей, он был другом для всех. Этот полный смелости, наглости и задорного веселья парень бодро и успешно продвигался сквозь беды и опасности окружающего мира. В данный момент с ним перебрасывался фразами Шэм, а Берн был поглощен совершенно иными заботами и, казалось, был крайне заинтересован перемещениями полкового штаб-сержанта[16] Хоупа в противоположном конце лагеря.
Его интерес был вызван многими причинами. На построении выяснилось, что в роте осталось всего тридцать три человека, хотя еще можно было надеяться, что многие из отсутствующих не получили серьезных ранений. Берн знал по имени всего нескольких солдат из других отделений, и даже среди этих известных ему людей было двое – Касвел и Орджи, – о которых он мог с уверенностью сказать, что видел их ранеными. Это было уже на последнем этапе атаки возле станции, когда им пришлось залечь под пулеметным огнем. Они отползли в укрытие, где санитар оказал им первую помощь. Касвел получил пулю в верхнюю часть грудной клетки, а Орджи – в щеку, так что пуля выбила ему несколько зубов и сломала нижнюю челюсть. Кто-то был ранен осколками снарядов еще до того, как они поднялись в атаку. Один из них, Бриджнорт, был только слегка задет и позднее тоже шел с ними в атаку, но потом его снова зацепило, и он ушел в тыл с кем-то из ходячих раненых.
Подсчетом потерь роты они занялись на построении, и это была долгая история. Поочередно выкликивались фамилии, и по большей части никаких подробностей известно не было. Если же находился очевидец, который мог сообщить хоть какие-то подробности судьбы названного человека, его имя на мгновение фокусировало на себе внимание, но и это осознание потери тут же растворялось в прошлом.
Рядом с Берном стоял здоровенный амбал, портовый грузчик из Ливерпуля. Этот парень по имени Пайк был настоящий кокни[17] – снаружи грубый, битый жизнью, тертый калач, а внутри добряк с золотым сердцем.
– Редмейн, – выкликнули следующего, и, поскольку никто не отозвался, имя повторили. – Кто-нибудь видел, что сталось с Редмейном?
– Да, сэр, – угрюмо и зло отозвался Пайк. – Убит он, сэр! Погиб, сучий потрох.
– Уверены в этом, Пайк? – негромко, но с нажимом спросил капитан Моллет. – Я имею в виду, вы уверены, что человек, которого вы видели, был именно Ред мейном?
– Я видел его, сэр. Видел, как его разорвало к чертовой матери, – ответил Пайк с беспощадной прямолинейностью. – Он был мне приятелем, сэр. И я видел, как его разнесло в куски ко всем чертям. Это еще до того, как мы заняли их первую линию обороны.
Вместо штаб-сержанта Гласспола, серьезно раненного вскоре после того, как Берн видел его в окопах на немецкой передовой, перекличку проводил сержант Робинсон. Задав еще несколько вопросов, сержант перешел к следующей фамилии:
– Ридаут!
Даже толком не слыша ответов, люди все равно вытягивали шеи, стараясь рассмотреть отвечавшего, а заодно и офицеров, задающих вопросы. Подробности били наотмашь, но люди изо всех сил старались скрыть свои чувства. Но даже за этой сдержанностью угадывалось крайнее напряжение, как в палатке при рассказе Притчарда о том, как погиб Сваль. И лишь после того, как был пройден весь список и названы все фамилии, был задан вопрос, не знает ли кто о судьбе мистера Уаткинса и мистера Холлидэя.
Из всех находившихся в строю Берн, похоже, был единственным, кому пришлось видеть мистера Холлидэя после того, как его ранили, и капитан Моллет желал знать все подробности. Берн, как и всякий, кому доводилось общаться с капитаном Моллетом, от души восхищался этим синеглазым красавцем со слегка вьющимися волосами. В свои двадцать четыре года он еще сохранял оптимизм и душевное здоровье. Своим ростом в шесть футов и четыре дюйма он выделялся на фоне толпы. Атлетическое телосложение, грациозная мощь движений и даже манера речи свидетельствовали об огромной внутренней силе, и можно было только догадываться, какого труда ему стоит сдерживать в себе эту разрушительную энергию. Возможно, лишь в бою он давал волю своему неукротимому нраву. Это не означало, что в нем вовсе не было страха, не бывает людей, начисто лишенных этого чувства, поскольку страх как одна из обязательных составляющих присутствует во всех человеческих поступках. Просто он получал удовольствие, бросая вызов. А может ли удовольствие быть полным, если в нем отсутствует острота? Перед самым началом атаки он вылез из траншеи и пошел вдоль бруствера, не столько чтобы воодушевить людей, сколько дразня их. А когда вечером они вернулись на исходную позицию, он обнаружил, что забыл свой стек, и вернулся за ним в захваченные траншеи. Ничего нарочитого не было в двух этих поступках, они были чисто спонтанными. Он не пошел бы в атаку с охотничьим рожком и не стал бы финтить футбольным мячом на нейтральной полосе. Возможно, в нем существовала определенная доля романтической бесшабашности, но все его поступки были полной импровизацией без тени показухи. И похоже, по сравнению с другими ему досталась более солидная доля удачи и везенья.
Берн, конечно же, сильно переживал за мистера Холлидэя. А переживая, он становился раздражительным и нетерпимым, и не то чтобы по отношению к кому-то конкретному, а ко всему свету и к законам природы. Мистер Уаткинс был убит наповал, и к этому нечего было добавить кроме того, что он был одним из многих хороших ребят. Сожалели о нем не формально, а пронзительно и глубоко, хотя никто и не зацикливался на этом. В отношении мистера Холлидэя было по-другому. В первый раз Берн видел его легко раненным в руку, а позже видел раненным в колено. Возможно, кость была сломана. Это было на передней линии немецких окопов, там он и оставался, в относительной безопасности, вместе с другими ранеными, помогавшими друг другу. С этого момента о нем никто ничего не знал, и с перевязочного пункта не было никаких сведений. Более того, офицер медицинской службы, проработав целый день, при первой возможности исследовал большую часть местности, чтобы убедиться, насколько это было возможно, что там не осталось раненых. Однако сохранялся шанс, что ночь и изрытая воронками местность не выдали всех своих секретов. Так или иначе, но участь мистера Холлидэя оставалась загадкой, так что в конце концов капитан Моллет остановил дальнейшее расследование. Он резко оборвал Берна и с полушутливой заботой поинтересовался о его собственном состоянии. После этого людей распустили, а капитан побрел в сторону канцелярии с озабоченным и усталым видом.
Немного позже капитан Моллет повстречал капрала Тозера и задал ему немало вопросов относительно Берна, а еще позже капрал встретил полкового штаб-сержанта, и он также расспросил о Берне, а после добавил, что желает видеть его, как только они переберутся в лагерь у Песчаных карьеров. Капрал Тозер, убедившись, что две независимые линии интереса сходятся на столь малозначительной персоне, как Берн, пришел к заключению, что тот вскоре получит лычку. Об этом он ему и сказал во время совместного перекура после обеда, а еще дал полный отчет о разговорах. У Берна не было амбиций становиться младшим капралом без денежной прибавки, он предпочитал не выпячиваться званием. Теперь он жалел, что, отправляясь за море, снял эмблему со скрещенными винтовками, ведь если бы мистер Мэнсон увидел ее на его рукаве, то отправил бы его в отделение снайперов, а жизнь снайпера, несмотря на все неприятности и опасности, сулит уединение и некоторую неприметность. Притязания Берна показались капралу Тозеру излишними, и потому он дал ему добрый совет, который Берн счел преждевременным. Их диалог ненадолго сошел на нет, но вскоре капрал Тозер заговорил снова.