Франсис Пикабиа с «Пляской Святого Витта». 1922 год
© Belfond, Un Département De Place Des Editeurs, 2013
© Archives/Mémoire Collection Mémoire Du Livre, 2013
© Сергей Дубин, перевод с французского, вступительная статья, комментарии, примечания, хроника, 2016
© Книгоиздательство «Гилея», 2016
Роман, который читатель держит в руках, как по своей природе, так и в свете ожидавшей его издательской судьбы столь же причудлив и непрост, как и личность его автора – поэта, художника, кубиста, дадаиста, кумира и попутчика сюрреалистов (и вообще испробовавшего чуть ли не все «измы», на которые была так богата первая половина XX века), чей внешний образ франта, балагура и души общества, в неудержимом веселье сжигавшего всё на своём пути («Я всегда подходил к забавам со всей серьёзностью»), порой скрывал мятущегося художника («Между моей головой и рукой всегда стоит образ смерти»).
Неподражаемая смесь светской хроники и летописи парижского авангарда, осмеяния противников и превознесения самого себя (последнее, заметим, с заметной долей самоиронии), эпатажа и фанфаронства с неожиданными вкраплениями обжигающей откровенности: «Караван-сарай» предстаёт идеальным портретом Пикабиа, жившего, подобно своим любимым гоночным болидам, на скорости 100 км в час, следовавшего лишь своим капризам, менявшего пристрастия с проворностью, какой позавидовал бы и самый вёрткий флюгер, и вызывавшего восхищение и антипатию, причём порой одновременно у одних и тех же людей. Единственной константой у него была полная свобода, то есть отсутствие любых принципов и констант, кроме верности самому себе, – но именно она и объясняет интерес к нему современников (проникновенные статьи Андре Бретона и Робера Десноса в 1920-х) и потомков (многочисленные выставки и переиздания, в том числе и настоящего романа). «Самым замечательным его произведением было то, как он проводил своё время»: к Пикабиа идеально подходят эти слова, сказанные о его друге Марселе Дюшане – таком же многообразном творце, бегущем раз и навсегда избранной стези, апологете полной свободы, творческой и личной.
О завершении работы над «Караван-сараем» Пикабиа сообщает Бретону в письмах от 21 января и 1 февраля 1924 года. К этому времени он – признанный художник, известный не только своими картинами, но и теми скандалами, которые они вызывали и которые сам он удачно режиссировал, эпатируя то своих друзей-авангардистов, то светское общество, в котором также был своим («Художники, скажем так, высмеивают буржуазию; я же высмеиваю как буржуа, так и художников», – писал он в 1923 году). Поначалу шедшая споро работа над «большой формой» вскоре утомила этого мастера эпиграфов и афоризмов, стремительно увлекавшегося новыми идеями, но так же быстро к ним охладевавшего. Это растущее отвращение к собственному творению чувствуется в правке «Караван-сарая», которую начал Пикабиа, систематически разлагая текст и начиняя его дадаистским дуракавалянием.
В мае с началом финальной правки для предоставления рукописи издателю совпала ссора Пикабиа с сюрреалистами: группировка попрекала «старшего товарища» (Пикабиа старше Бретона на 17 лет) коммерциализацией, тягой к наживе, чрезмерным увлечением светскими вечеринками, сотрудничеством с «буржуазной» балетной труппой Рольфа де Маре – и… «Караван-сараем»; сюрреалисты отвергали сам жанр романа (что выглядит иронично в свете последующих «Нади» и «Безумной любви» Бретона и других сюрреалистических романов). Пикабиа же не терпел догматизма и авторитарности Бретона, а также групповой сплочённости и дисциплины складывавшегося тогда движения (в 1924 году выходит «Манифест сюрреализма»); ему претили попытки сюрреалистов вписаться в традицию, отыскивая себе ярких предшественников (Сад, Лотреамон, Рембо), и он считал их ведущие практики – гипнотические трансы и рассказы реальных снов – «надувательством», а свободные ассоциации слов – уже опробованными дадаистами и прежде всего им самим.
В этой перепалке Пикабиа воскрешает излюбленный «рупор» своих идей – «дадаистский» журнал «391». Сюрреалисты отвечают как личными нападками, так и ударами «по касательной» – коллективный «Оммаж Пикассо» от 20 июня 1924 года, где тот провозглашался «творцом беспокойной современности», «вечным воплощением молодости» и «бесспорным хозяином положения», был явной пощёчиной Пикабиа, плохо переносившему чужую славу вообще и растущее преклонение сюрреалистов перед Пикассо – в частности.
Со схожей ревностью Пикабиа наблюдал и за постепенным закреплением сюрреалистов (Бретон, Арагон, Элюар, Бенжамен Пере, Роже Витрак и Жак Барон) в качестве «законодателей мод» в респектабельном издательстве «Галлимар» и журнале «Нувель ревю франсэз», на публикации в которых он метил сам. Своего рода «последним ударом» тут стал в мае 1924 года отказ «Галлимара» и НРФ выпускать отдельным томом сборник критических статей Пикабиа. При том, что он рассчитывал на помощь сюрреалистов в поиске издателя для «Караван-сарая» и в последующем продвижении романа, понятно, что после этой ссоры и этого отказа он начал побаиваться очередного провала, на сей раз с «Караван-сараем».
Помимо того, что на подготовку романа к печати наложились новые проекты Пикабиа – прежде всего масштабный проект «Спектакль отменяется», «инстантанеистский» балет на музыку Эрика Сати для «Шведских балетов» Рольфа де Маре, – своего рода «приговором» «Караван-сараю» стала уже упоминавшаяся готовность Пикабиа ринуться в любую новую авантюру: оборотной стороной такого энтузиазма часто становился отказ от работы, которая велась в тот момент. «Закончить» произведение для него было всё равно что «прикончить» его, да и то, что получалось из «Караван-сарая», несмотря на кропотливую работу, не всегда его удовлетворяло. В полемическом плане эстафету у романа принимала новая серия «391», а в эстетическом – «Спектакль отменяется» и снятая для него с Рене Клером короткометражка «Антракт». Именно они всё больше виделись Пикабиа шансом взять реванш над Пикассо с его балетом «Меркурий» (1924) и над Бретоном с его друзьями-литераторами.
В итоге Пикабиа бросает правку романа, да и она, как уже упоминалось, стала скорее саботажем тяжело давшегося и заранее отвергнутого друзьями текста. «Караван-сарай» канул в Лету – до далёкого июля 1971 года, когда прошло почти двадцать лет после смерти Пикабиа. Канадский исследователь Люк-Анри Мерсье, бывший профессор университета Оттавы и автор ряда работ о живописи и фотографии, вместе с Жерменой Эверлинг, долгие годы спутницей Пикабиа, разбирал тогда в Каннах её архивы для подготовки к публикации его писем. Объединив разбросанные по разным папкам и позабытые самой Эверлинг фрагменты, Мерсье получил почти полную машинописную копию романа: 140 нумерованных страниц (страницы 14–15 и 26–27 не найдены), на первых 29 страницах – та самая правка Пикабиа (в машинописи есть и правка Эверлинг).
Заглавная страница гласила: «Франсис Пикабиа. Караван-сарай, с предисловием Луи Арагона и фотопортретом автора работы Ман Рэя, 1924». Фотографией, как настаивает Мерсье, должен был стать снимок, надписанный Ман Рэем: «Франсису Пикабиа на полной скорости. Ман Рэй, Канны, 1924», но есть и другие аналогичные фото начала 1920-х годов. Вместе с тем, никаких следов предисловия Арагона Мерсье обнаружить не удалось. На его запрос Арагон в письме от 10 марта 1973 года ответил: «О том, что я должен был написать предисловие для “Караван-сарая”, я узнаю от вас… В то время мы уже были с Пикабиа в скверных отношениях (по его вине). Мне такого предисловия никто не заказывал, и я его не писал». Арагон лукавит или причина в его забывчивости: в архивах Жака Дусе есть письмо Арагона от февраля 1924 года, где он соглашается написать предисловие, но хочет сначала ознакомиться с текстом. Возможно, Бретон отговорил его от этой затеи после майской ссоры с Пикабиа. Так или иначе, «Караван-сарай» был опубликован парижским издательством «Бельфон» в 1974 году, и в 1980-х годах тираж был уже распродан. При работе над настоящим переводом использовано переиздание, вышедшее в том же «Бельфоне» в октябре 2013 года.
«Караван-сарай» читается сразу на нескольких уровнях. Это и провозвестник вышедших в следующем году «Фальшивомонетчиков» Жида и многих последующих «романов в романе». Это своего рода «исповедь сына века» и дневник героических лет дада (Жермена Эверлинг вроде бы даже обращалась к этой рукописи при подготовке своих мемуаров в 1935 году), но также – кодированное и понятное лишь посвящённым сведение счётов, где реальные персонажи фигурируют то под своими реальными именами, то под вымышленными, а порой и так, и так (Жан Кокто – Жан Бабель, Робер Деснос – Дюмулен). Это сумма идей Пикабиа на пороге 1924 года, времени публикации «Манифеста сюрреализма», но и идеальный антиманифест: его самого вообще часто называли «анти-всем», в том числе и анти-Пикабиа. В романе он предлагает не систему взглядов, а искусство жить (ср. приводившуюся максиму о распорядке дня Дюшана), противопоставляя догматичной строгости Бретона неисправимую беспечность и утверждение собственной свободы. Как писал Люк-Анри Мерсье, «перед лицом наступающего сюрреализма “Караван-сарай” предстаёт последней битвой дадаизма или, по крайне мере, самого Пикабиа, упрямого вольного стрелка и невыносимого персонажа, которого невозможно ни с кем спутать».
Сергей Дубин
…………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………
– Видите ли, дружище[1], корзина шишек мне лично всегда милее картины Рембрандта![2]
Клод Ларенсе[3], начинающий литератор и без пяти минут гений – к которому я и обращался, – казалось, был на грани отчаяния:
– Дорогой друг, – взмолился он, – давайте серьёзнее, позвольте дочитать вам мою рукопись: я никак не могу решить, стоит ли она хоть чего-то[4], и мне нужно ваше откровенное[5] мнение.
Похоже, ему действительно нужна была точка опоры. Он облокотился на диванные подушки, вернул разлетевшиеся листы в изящную голубую папочку[6], на обложке которой красовалось название: «Омнибус»[7], – и убедившись, что я сдался, продолжил чтение монотонным голосом пономаря:
Земля улыбалась надвигавшемуся июню, бутоны цветов почти распустились под лучами весеннего солнца, чирикающие в ветвях птицы уже вовсю вили гнёзда. По аллеям Люксембургского сада неспешно прогуливалась пара.
Она звалась мадам Мари-Мари, он был молод, но уже при ленточке Почётного легиона.
– Любимый, – молвила Мари, – голова просто кругом идёт от аромата цветов, но какие же замечательные стоят погоды!
– Мне нужно с вами переговорить, – ответствовал молодой человек, взволнованно поджав губы.
Девушка оперлась на ещё не зазеленевшее дерево и, казалось, не слышала его.
– Милая, – снова заговорил он после момента неловкого молчания. – Вы словно бы скучаете со мной, ума не приложу, отчего бы…
Они прошли ещё немного, юноша чувствовал себя скованно – ему казалось, что он заходит всё глубже в пронзительно холодную воду. Внезапно остановившись, он воскликнул: «Ну, конечно! Это музыка военного оркестра вдалеке: патриотизм, которым она напоена, так услаждает ваш слух!» Звуки марша становились всё ближе, и Поль-Поль[8] – а это был именно он – также воодушевился: «Да ведь это “Марсельеза”, песнь Франции, гимн наших милых солдат!»[9]
В это мгновение по аллее к нашей паре ринулись трое щенков, своими скачками напоминавшие благородных девиц, предающихся нежным утехам посреди дышащего воспоминаниями луга; один из них, ещё совсем крошечный – весь белый с двумя чёрными пятнышками на глазу и у хвоста – уселся перед Поль-Полем и уставился на него: без страха, но вопрошающе, точно собака, ищущая пропавшего хозяина; завиляв хвостом, он тявкнул[10], словно в ожидании одобрения.
– Ну да, глупыш, – сказал ему Поль-Поль, – это я, твой первый хозяин. Дай Мадам лапку[11].
– Какой милашка! – проговорила девушка, наклоняясь. Но пёс отвернулся, бросился к остальным, и они унеслись, забавляясь и вторя шаловливым крикам славок в листве!
Замерев на месте, двое наших гуляющих провожали их взглядом, пока те не скрылись за живописным валуном. «Дорогая, – воскликнул Поль-Поль, – любите ли вы путешествия? Вам нравится Шотландия? Поедемте же, прочь сомнения!»
Подобная просьба, кажется, её разочаровала. «К чему вообще куда-то ездить, – произнесла она вполголоса, – всё едино, разница лишь в том, какие строить планы: все страны на одно лицо, и тому, кто любит по-настоящему, путешествия претят».
Я понял, что конца этому не будет, и прервал его похвалой:
– Дорогой друг[12], всё это просто потрясающе, одновременно в стиле Луи-Филиппа[13] и очень современно, есть даже некий привкус дада, придающий вашему произведению необходимую остроту´ – точно чеснок в баранине по-бретонски! Давно вы это всё написали?
– Нет, буквально намедни, но обдумывал годами[14]!
– Ах, как вы правы: порой одного слова достаточно[15], чтобы выразить смысл всей жизни!
– Да, но какого слова?
– Какая разница – Навуходоносор, если угодно, всё зависит от того, какое ему придать значение[16]! Всё остальное – лишь чувственность[17], пустая трата времени; а уж вам известно, как мы дорожим временем, даже если потом тратим его без счёта[18].
– Не соблаговолите ли, – осторожно вставил Ларенсе, – я продолжаю?
– О, нет никакой нужды, я уже знаю, чем кончится ваша книга: финал вы не преминете окутать покровом тайны поэтических чувств, оставив ваших читателей во власти чар неизъяснимого – единственного переживания, которое им ещё доступно; загадочность: вот нынче истинное искусство. Я, признаться, поступил бы ровно наоборот; для меня такая искушённая игра под стать неуместной шутке, и артистический склад ума даёт на выходе лишь эдакую манию, для описания которой сам собой просится жаргон психиатров[19].
Начинающий автор не без иронии спросил меня, не считаю ли я, подобно некоторым, искусство заболеванием[20].
– Да нет же, вы не поняли. Если хотите, нет никакого искусства, как нет и болезней[21] – есть лишь больные[22]; но, помилуйте, не надо делать из меня критика. Те, кто рассуждает о творчестве других, предлагают лишь выхолощенные и отцеженные идеи – да и сито, через которое они их пропускают, должно быть стандартного размера, иначе такие идеи пройдут мимо моды и условностей. Эти люди втолковывают нам, что´ надо делать и почему, но подобный критический настрой разъедает искусство, точно ртуть – золото (чего, собственно, они и добиваются): потом её не вытравить из благородного металла и в самом жарком тигле[23]. Видите ли, куда лучше вообще избавиться от всех критиков, сжечь их, а в идеале – и порвать с теми друзьями, у кого из всех дарований осталась лишь склонность к критике; что одни, что другие несут с собой лишь рукоблудие и импотенцию, высасывая из жизни последний воздух, от них за версту разит ризницей – и, поверьте мне, очарованием «Батюшкина сада»[24] тут вовсе[25] не пахнет!
Сейчас в моде эдакое беспричинное намеренное скотство – обрамлённое снобизмом, – люди хамят, просто чтобы нахамить: зачастую потому, что мало ещё пожили на этом свете и в глубине души попросту не способны любить – у одних просто отмер тот орган, которым любят, другие, наоборот, пользуются им как отмычкой, дабы пролезть вперёд остальных!..
Художники, литераторы, музыканты буквально молятся на искусство – точно аптекари на суспензию от изжоги[26], – они даже говорят о нём, мысленно изгибаясь в книксенах и реверансах!
Ларенсе[27], явно выведенный из себя, – не столько моими словами, сколько невозможностью продолжить чтение, – запальчиво перебил меня:
– Я решительно с вами не согласен; история не знала ещё столь плодотворной, бурлящей идеями и увлекательной эпохи, как наша; число учёных множится день ото дня, завязываются всё новые связи и немыслимые доселе контакты. Смотрите сами, японцы работают во Франции, а французы отправляются в Японию, у нас есть негритянские кабаре, а у негров наверняка пляшут белые. Не станете же вы спорить с тем, что все эти усилия, которым чужды любые границы, рано или поздно даруют нам нечто великое, замечательное, сравнимое по масштабу с искусством Пирамид!
– Быть может, но жизни в этом искусстве будет, как в замороженном бифштексе, – парировал я, – для того, кто обитает в мире искусств, внутренний мир – всё равно что безжизненный натюрморт: он навсегда заражён субъективностью, заданной самим его бездумным и полным условностей существованием; для таких умов рак, туберкулёз, сифилис – неизлечимые болезни, тогда как я единственной неизлечимой болезнью считаю смерть[28], все же остальные – вздорные выдумки, под стать письмам с траурной окантовкой или орденским ленточкам, которые отдельные персонажи носят в петлице, дабы внушить соседям уважение, а то и – ещё хуже! – зависть. Собственно, если бы в мире не было зеркал, думаете, Наполеону пришло бы в голову учредить Почётный легион?
Но в наши дни не перевелись ещё такие люди, которые носят внутри себя такой пьедестал – крошечный, но каждым из трёх измерений у него – бесконечность. Эта порода не верит ни в Бога, ни в искусство, ни в болезни – ни даже в Почётный легион, ни в саму себя! Такие люди похожи на мыльный пузырь посредине всей этой бесконечности. И в один прекрасный день такой микроскопический пузырь лопнет, оставив, впрочем, людям, верящим в жизнь, зелёные, розовые и голубые брызги воспоминаний.
Кстати, я даже знаю одного такого человечка, который дни напролёт проводит на своём маленьком пьедестале, выпуская мыльные пузыри и силясь сам надуться таким пузырём! У него есть прекрасная коллекция трубок от Гамбье[29], но за душой – ничего[30]. Между ним и жизнью нет ничего общего, он лишь раскрошит свой кусок мыла «Кадум», и деятели искусств бросятся подбирать эти крошки, чтобы сварить из них не брусок, а целую буханку марсельского мыла, которой и будет кормиться их ограниченный разум. А тот пузырь, о котором я только что говорил, наполнен Любовью. В будущем же человеческие страсти будут распродавать по дешёвке, взвешенными и расфасованными на запчасти, в упаковке, почти скрывающей их суть – но непременно со штампом «одобрено руководством». Видите ли, милостивый государь, вы всё время косите в сторону Французской академии. Но как-то это всё очень недалеко: лучший друг – тот, что на горизонте, что ещё только придёт; я же один на белом свете чист душой и невинен, точно гильотина; и к чему бы моя душа ни лежала, я думаю о солнце, когда нежусь под его лучами, и о тени, когда захожу внутрь.
Вдруг поймав себя на том, что мой собеседник как-то давно меня не перебивал, я подошёл к романисту, чья возня в углу меня уже некоторое время занимала: каково же было моё изумление, когда я обнаружил, что тот, скинув ботинки и повернувшись ко мне спиной, отогревал ноги у батареи; в ответ на мой немой вопрос он огрызнулся: «Вот результат ваших разглагольствований: я насквозь продрог».
Из-за этого разговора я совсем припозднился: одна моя давняя подруга, Берта Бокаж[31], ждала меня к ужину. Добрался я к ней уже около девяти и с удивлением обнаружил, что больше никого нет. Берта, само очарование, объявила, что ужинать мы будем с ней наедине: что ж, я не возражал. В то время я считал её одной из самых умных женщин, которых мне довелось знать. Её проницательность была инстинктивной, врождённой, а не взращённой в некоей модной лаборатории, наподобие тех, что встречаешь нынче повсюду, на светских раутах или эзотерических собраниях, на концертах, за кулисами театров или в залах заседаний[32].
Моя подруга в изысканном вечернем туалете велела приготовить донельзя милый холодный ужин, что избавляло нас от перемены блюд и от услуг той секты индивидов, которые нас самих держат за рабов!
Наша очаровательная трапеза началась со всем тем воодушевлением и весельем, которым способны одарить друг друга два существа, испытывающие взаимную симпатию, свободную от каких-либо задних мыслей[33].
Я был знаком с ней уже около двадцати лет, и вот уже десять, как она не была моей любовницей: наши устремления так сильно разнились, что никаких сожалений или ревности[34] между нами и быть не могло.
Взгляды наши встречались и ныряли друг в друга с той полной откровенностью, без которой немыслима настоящая дружба[35].
– А вы счастливы? – спросила она меня вдруг.
Поскольку я с трудом мог бы сказать тогда, что вообще можно назвать счастьем, то переадресовал вопрос ей самой.
– Разумеется, я счастлива: мне больше нет дела до других, меня не трогают ни комплименты, ни уколы; и дело не в безразличии, я просто нахожу, что так удобнее существовать в среде моих современников.
Ещё совсем ребёнком я смастерила себе одну безделушку – просто чудо какое-то; мне не терпелось показать её всем друзьям, чтобы, восхитившись диковинкой, они бы и меня любили больше – но никому до неё и дела не было. Мне же она казалась восхитительной драгоценностью, несравненной и великолепной: мужчины, думалось мне, не в силах будут отвести от неё взгляд. Кое-кто из них действительно брал эту прелесть в руки, но, покрутив брезгливо, тотчас же спрашивал, где я взяла[36] этот уродливо слепленный каштан? Ах, сколько подобных фраз мне довелось услышать! Дошло до того, что, переполнившись отвращением и скукой, с ощущением нечеловеческого одиночества я, не дрогнув, забросила моё сокровище в море[37]… Позднее я поняла, сколь малодушным и наивным был мой поступок – и сколь глупы надежды поделиться с другим существом, будь то мужчина или[38]
<…>
казаться нежной и благоухающей духами!
– Да нет, никакой это не пессимизм! Возьмите хотя бы вот эту куропатку: она бесподобна, спору нет, просто тает во рту; но подайте мне куропатку театральную – как декорации, из картона, – и вы поймёте, почему я откажусь её даже пробовать! Меня воротит от картона и от декораций в целом – они отдают дешевизной, убожество какое-то. То же можно сказать и о нашей стране: она стара, ей не хватает огонька, она всё ещё цепляется за мнимую сентиментальность импотента.
Французы того и гляди вновь примутся верить в Бога – им и так по душе лишь Неизвестные солдаты, так приятно поплакать у них на могилке. Любую силу, всякую настоящую, реальную энергию они стремятся растоптать, порвать в клочья, упрятать, сдать в камеру хранения!
Но человек не появляется из ничего; если вы ищете гениальность, вам понадобится грядка, чтобы её взрастить: но наша земля, по крайней мере в настоящее время, полностью истощена. Мы слишком напичкали её химическими удобрениями, все подлинные микробы тут вымерли, так что приходится штамповать поддельные! Вот он, триумф скальпеля и возгонки: мозги получают новую жизнь на операционном столе, но сердца валяются бесхозными в зрительском амфитеатре! Вокруг развелось столько фальшивых гениев, что появись вдруг хоть один настоящий, никто бы его не признал, и толпа, на уме у которой лишь мода, подняла бы беднягу на смех.
– Однако если это будет настоящий гений – а значит, и реальная энергия, – то не войдёт ли он автоматически в моду?
– Как бы не так; я однажды провёл опыт: вылил огромную склянку духов в сточную канаву, где облегчается всяк, кто проходит мимо, – так вот, никто не прибежал, восклицая: «Надо же, как тут хорошо пахнет!» Люди не замечали ничего нового, настолько они привыкли к былому запаху[39].
– Ах, прошу вас, – прервала меня хозяйка, – увольте; подобные речи лишь укрепляют вашу репутацию человека пресыщенного, которого ничем не удивишь. Вы, мой бедный друг, считаете себя толстокожим – но поверьте мне: точно губка, вы впитываете всё, что носится в воздухе, и легко увлекаетесь, а ваша впечатлительность может лишь вызвать улыбку!
– А вы, насколько же вы остаётесь женщиной: курите, коротко стрижётесь, водите машину – и принимаете всё это за неуязвимость! Конечно, до мужчин вам нет и дела; женщинами вам нравится командовать; а дети, когда они вам попадаются, годны лишь на то, чтобы обводить их вокруг пальца – им легко внушить, что у вас есть сердце. Но ваш эгоизм вас не защитит, вы так же тщеславны, как и все вокруг, и, вопреки всем вашим заверениям, я-то знаю, что вы точно так же уязвимы!
«И не кажется ли вам, – добавил я со смехом, – что мы с вами должны быть поистине добрыми друзьями, если подобные реплики никак не вредят нашим отношениям? Наверное, всё потому, что мы с вами до дна испили чашу как ссор, так и наслаждений, нас уже ничто не берёт; я даже порой задаюсь вопросом, почему мы продолжаем видеться?»
Ей эта мысль, должно быть, также приходила в голову, поскольку ответила она не задумываясь[40]:
– Да только потому, сдаётся мне, что есть в нас некое жестокосердие – мы оба получаем удовольствие, разглядывая остальных, и видим их буквально насквозь!. Кстати, этому наслаждению мы сможем предаться и сегодня вечером, поскольку, если хотите знать, у меня на вас планы – поедем к одним моим друзьям: им не терпится с вами познакомиться! Пора уже отвлечься, хватит всех этих бесплодных разговоров[41].
– Всё вокруг бесплодно, – возразил я.
– Вовсе нет – ну или, по крайней мере, не всё вызывает у меня мигрень!
– Что ж, прекрасно – вечер в баре! Ведь мы, надо думать, едем в какой-то бар?
Берта Бокаж улыбнулась:
– Да: сегодня вечером я повезу вас на открытие Негритянского бара[42]!
– А кто там будет из наших? Не люблю сюрпризов.
– О, скучать не придётся – например, будет Генриетта Фиолет: вечно молода, вечно разведена, флиртует со всеми напропалую; душа нараспашку, правда, не любит, когда лезут под рубашку.
– Да, я хорошо с ней знаком. Помню даже, нас с отцом пригласили к ней на свадьбу, и он отпустил там довольно неожиданное замечание. Весь день папа´, близко знакомый с родителями невесты, выглядел подавленным, и на вопрос: что его так тревожит, ответил, что у него нейдёт из головы обилие дохлых мух[43] в парадном зале ратуши!
– Вот ведь действительно незаурядный человек – а какое чувство юмора!
– Не сказал бы – но он действительно себе на уме: если что задумает, никакие пертурбации его от этой идеи не отвлекут.
– Вы, мой друг, кажется, в этом на него похожи?
– Что вы хотите, мы, кубинцы[44], все такие: синее небо, пальмы и приятный зной лишают тамошние умы способности воспринимать вещи позитивно[45]. На Кубе жители красят дома в розовые, лазурные или салатовые тона: на солнце они слегка выцветают, но не теряют от того своего очарования. Я на Кубе никогда не был, а потому, как кубинцы с домами, обхожусь с идеями: что за наслаждение – раскрашивать чёрные мысли лазурью[46]! Здесь, кстати, они выцветают не под солнцем, а под дождём.
– Да вы сегодня поэт, мой дорогой!
– Ах, нет, увольте: вам известно, что я на дух не выношу поэтов.
– Отчего же?
– Отчего? Почём мне знать: их жизнь, о которой обыкновенно судачат на каждом углу, кажется мне лишённой всякого интереса. Захлёбываясь от восхищения, рассказывают, что один из них во что бы то ни стало пытался прожить на пять медяков в день, каковые к тому же исправно ходил выпрашивать на паперти[47]. Мне от этого ни тепло, ни холодно; меня мало занимает творчество других, а уж их жизнь – и того меньше[48]; что с того, что один художник возвращается к мольберту по сто пятьдесят раз[49], а иной схожую работу может сделать за полдня? Все эти маргиналии раздражают меня больше самих произведений! Я знаю, что для многих, наоборот, жареный факт из жизни художника – приправа, помогающая смаковать и переваривать всё, что он произвёл: но это как если бы, оценивая достоинства скакуна, вы пытались выяснить, любил ли он свою мать[50]!
Впрочем, хватит всех этих вязких дискуссий – в глубине души я знаю, вы со мной согласны; становится поздно, если вы действительно хоте поспеть к вашим друзьям…
Когда я помогал ей накинуть пальто, Берта Бокаж воскликнула:
– Ах, да! Я чуть не забыла: у Негров будет один начинающий автор, мне его представили накануне – он во что бы то ни стало хотел напроситься сюда, ко мне, читать роман, над которым сейчас работает; я ему назначила встречу в баре, в полночь. Клод Ларенсе[51] – слышали такого?
…Увы, слышал – и ещё как!..[52]