Интервью из моего архива:
– Клавдия Ивановна, в последнее время вы стали реже выступать на эстраде. Ваши поклонники забеспокоились. Чем объяснить это – возрастом, усталостью или иными причинами?
– Ну что вы, разве сегодняшнюю усталость можно сравнить с той, военной, фронтовой усталостью сорок первого – сорок второго годов, когда приходилось петь по два-три раза в день. Петь в невероятно трудных условиях: в поле, в землянке, в блиндаже под вой и грохот вражеских снарядов и гул самолетов. Вот когда было трудно. Только в первый год войны я выступила в пятистах концертах. Сегодня это кажется чем-то фантастическим, но это правда. Конечно, когда я была моложе и сильнее, крепче была сила воли и духа – предстояла великая борьба с врагом не на жизнь, а на смерть. И я воевала, чем могла, – голосом, песней, словом, призывом к победе.
Вы говорите, усталость… Рассказать вам, что такое настоящая усталость, полное изнеможение? Вы молоды, и вам трудно, быть может, представить, но все-таки: в цехе оборонного завода шло выступление, я начала его приподнято, уверенно, спела первую песню. Сопровождение умолкло. И тут я увидела… аплодисменты. Да-да, я не оговорилась, не услышала, а увидела. Поначалу мне показалось, что я оглохла или что в зале абсолютно отсутствует акустика, но нет, я видела, что люди аплодировали, но аплодисментов-то не слышала. А дело вот в чем: рабочие так устали, что их ладони только касались друг друга.
А как все начиналось – это дела давно минувших дней… Харьков, двадцать третий год. Мне семнадцать лет. Я, как и все девчонки, люблю петь, танцевать, веселиться. Подругам мой голос нравится, они мне говорят: «Попытай счастья, сходи в театр, испытай себя». Вот я и пришла однажды прямо на репетицию, которую вел известный харьковский режиссер, талантливый педагог Николай Николаевич Синельников, которого звали «провинциальным Станиславским». Достаточно сказать, что из-под его крыла вылетели такие птенцы искусства, как Блюменталь-Тамарина, Остужев, Тарханов.
Так вот, первый диалог, который состоялся в стенах театра, куда я пришла по настоянию подруг, был приблизительно таким:
«Ты к кому, деточка?» – «К вам». – «Что же ты хочешь?» – «Хочу в театр». – «А что ты умеешь делать?» – «Все!» (Общий хохот в репетиционной).
Потом я пела, танцевала, читала. Зачислили меня в труппу, и, казалось, меня ждала стезя драматической актрисы. Но судьбе было дано распорядиться иначе. В 1928 году я ушла из театра и стала профессиональной певицей. Выступала в кинотеатрах, в парках – как эстрадная исполнительница.
В те годы уйти из театра – это был смелый, рискованный шаг. Эстрада только завоевывала свое место в советском искусстве, еще были живы нравы дореволюционного прошлого, когда певец на сцене воспринимался как дополнение к беззаботному веселью в зале.
Но я сумела найти себя в этом жанре. Много пела, работала и, наконец, поняла, что единственный мой путь в искусстве – это эстрада.
За годы пребывания на сцене я исполнила и вывела в жизнь сотни песен. Но скажу, что не все мне дороги и памятны. Песни-однодневки нужно было исполнять в силу каких-то определенных обстоятельств: в кино, в спектакле, по заявке радиослушателей. Но есть в репертуаре песни, которые прошли со мной через всю жизнь. Они дороги мне, как самые любимые родные дети. Я имею в виду «Вечер на рейде» Соловьева-Седого и поэта Чуркина, «Опустилась ночь над Ленинградом» Тимофеева, Крахта и Жерве, «Руки» Табачникова и Лебедева-Кумача, «Давай закурим» Табачникова и Френкеля, из более молодых – «Вальс о вальсе» Колмановского и Евтушенко, «А снег повалится» Пономаренко и Евтушенко.
– Ну, а самая, самая любимая?
– Понимаю, вы хотите, чтобы я назвала «Синий платочек». Да, это так. Песня, с которой я прошла всю войну. И которая сегодня любима всеми.
1976
В 1977 году мы с женой приехали в Сухуми, где вместе с бабушкой проводил лето наш двухлетний сын Кирилл.
Случайно от местного поэта Станислава Лакобы (с 2005 по 2009 гг. секретаря Совета безопасности Абхазии) я узнал, что в городе живет художница Варвара Бубнова, приехавшая из… Японии. Конечно, мне захотелось познакомиться с художницей, но чтобы не попасть в неловкую ситуацию, я обратился в местный музей за информацией о Варваре Дмитриевне. Услышанное меня ошеломило…
Две комнатки, обставленные и увешанные картинами, недорогая, можно даже сказать, бедная домашняя утварь. Обратил внимание на крупную полувыцветшую фотографию, висевшую на стене. На ней была изображена красивая молодая дама. Заметив это, Варвара Дмитриевна прокомментировала: «Такой я была давно, а вы знаете, молодой человек, сколько мне лет?» Я пробормотал что-то невнятное.
Передо мной на стуле сидела маленькая, хрупкая интеллигентная старушка с мальчишеской стрижкой, сохранившая яркий блеск глаз и живую русскую речь.
Когда я представился корреспондентом журнала «Огонек», Варвара Дмитриевна заметила, что знает о журнале из разговоров с Александром Трифоновичем Твардовским и его женой Марией Илларионовной, которые были у нее в гостях. «Но вы же не поэт и не писатель… Какова была цель его визита к вам?» – удивился я. «Мы говорили о многом, и Александр Трифонович предложил мне написать для „Нового мира“ мемуары», – пояснила Варвара Дмитриевна. Тогда я, не имея на то никаких полномочий, воскликнул: «Журнал „Огонек“ в каждом номере публикует репродукции картин художников. Вот бы вам у нас напечататься, ведь тираж „Огонька“ миллион экземпляров». Почему-то я не подумал, что наш, тогда официозно-ретроградный, орган печати наверняка не стал бы обнародовать творчество художницы модернистской школы, да еще и недавней эмигрантки. «Я слышал, что вы встречались с Солженицыным». – «Не совсем так. Но о нем мне говорил Твардовский. И после поведанного об Александре Исаевиче я увидела будущее России иным». Больше на эту тему Варвара Дмитриевна ничего не сказала.
Я пробыл у своей новой знакомой около часа. Уже прощаясь, я обратил внимание на яркий, в малиново-рыжих тонах портрет молодой женщины. «Какая красивая акварель! Любопытно, кого вы здесь изобразили?» Варвара Дмитриевна заулыбалась: «Это сухумская поэтесса. Я рада, что вы обратили внимание на эту немного не завершенную работу». Помолчала и вдруг неожиданно произнесла: «Вы сказали, что любите поэзию… Если хотите, можете приобрести у меня этот портрет. Он стоит недорого».
Я ушел от художницы, пообещав прийти за картиной на другой день. Назавтра, расплатившись с Варварой Дмитриевной и упаковав в просторную сумку ее работу, я вдруг спросил: не может ли она нарисовать портрет моего двухлетнего сына Кирилла, тем более что мы, как оказалось, живем неподалеку… Варвара Дмитриевна не отказала, но предупредила, что сможет это сделать через какое-то время. К великому сожалению, вышло так, что мы с женой вскоре вернулись в Москву, а бабушка постеснялась пойти к известной художнице. Позже Варвара Дмитриевна уехала к сестре в Ленинград, где и скончалась в 1983 году, не дожив несколько месяцев до 97 лет.
По приезде в Москву я, конечно же, у знакомых искусствоведов навел справки о Варваре Бубновой и понял, что судьба подарила мне необыкновенную встречу. Спустя годы после ее смерти, в 2004 году, в Москве и Петербурге с фантастическим успехом прошли выставки работ ставшей наконец известной у себя на родине художницы, были опубликованы монографии о жизни и творчестве.
Уже более тридцати лет я всматриваюсь в яркое малиновое пятно на стене, напоминающее мне о той давней встрече с великой русской художницей XX века.
В 1907–1914 годах училась в Императорской Академии художеств в Петербурге. Однокурсница П. Филонова и Д. Бурлюка, супруга Волдемара Матвея (В. И. Маркова) – одного из создателей «Союза молодежи», в который была принята в один день с В. Татлиным. Член творческих союзов «Бубновый валет» и «Ослиный хвост». Выставлялась вместе с К. Малевичем, В. Маяковским, М. Ларионовым, Д. Бурлюком, Н. Гончаровой, О. Розановой.
С 1917 по 1922 год В. Бубнова работала в Москве в ИНХУКе вместе с В. Кандинским, А. Родченко, В. Степановой, Л. Поповой. С 1923 по 1958 год жила в Японии. Своим творчеством она оказала серьезное влияние на современное изобразительное искусство Японии, была награждена высшей императорской наградой, присуждаемой иностранцам, – Орденом Драгоценной короны. В Японии преимущественно работала в технике черно-белой литографии.
С 1959 по 1979 год В. Бубнова жила в Сухуми, в Абхазии. Здесь создавала яркие и экспрессивные работы, писала статьи по теории живописи и воспоминания. В Сухуми у нее начали появляться ученики.
Так получилось в судьбе художницы, что она стала названой мамой Йоко Оно (сестра Варвары Дмитриевны была замужем за дядей Йоко) – жены мировой рок-звезды Джона Леннона. После возвращения Бубновой на родину одним из первых обратил внимание на ее творчество директор Русского музея в Ленинграде В. Пушкарев.
Выставки Варвары Дмитриевны Бубновой проходят по всей стране, ее работы стали достоянием Музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина, Государственной Третьяковской галереи, Музея искусств народов Востока и многих других собраний.
«От жизни можно уйти только в смерть…»
На всю жизнь запомнился мне номер «Комсомольской правды» от 1 ноября 1959 года с огромной, почти на полосу, публикацией стихов никому еще не известной Новеллы Матвеевой. Это было открытие, сенсация! Явление настоящего поэта. С той поры я завел себе папочку, на которой написал «Новелла Матвеева». В течение долгих лет, примерно до конца 80-х, папка все пополнялась и пополнялась, потому что я старался не пропустить в печати стихов ставшей любимой поэтессы.
Почему до конца 80-х? Да все просто, я об этом говорил уже не раз: открылись границы, и мои журналистские ориентиры переместились в «дальние зарубежья», туда, где доживали свой век соотечественники, покинувшие в «года лихие» Родину.
Новелла Николаевна никогда не пользовалась транспортом для перемещения по городу и крайне редко выходила из дома. Но в памяти остались наши многочасовые пешие переходы из проезда Художественного театра (ныне Камергерский переулок), где они жили с Иваном Семеновичем[3], в какой-нибудь заводской клуб или библиотеку, где я от имени общества книголюбов проводил литературные встречи. Было это в конце 70-х. Возможно, со стороны наша группа казалась странной: медленно вышагивающие люди, аккуратно останавливающиеся перед каждым красным сигналом светофора и темпераментно на ходу ведущие интеллектуальные беседы. Иван Семенович читал стихи: и свои, и Новеллы Николаевны, рассуждал о поэзии, о классической литературе. Время от времени мне приходилось их деликатно поторапливать, потому что передвигались мы исключительно пешком и рассчитать время в пути было весьма трудно. А нас ждали читатели – любители поэзии. Хочу заметить, что супруги, как мне виделось, хорошо знали историю Москвы: поправляя друг друга, что-то уточняя, они рассказывали историю того или иного храма, обветшалого строения, встречающегося по пути, комментировали памятные доски на зданиях…
Помню их небольшую квартиру в писательском подъезде дома в самом центре Москвы, полученную в результате ходатайств Союза писателей. В этом доме жили в свое время Михаил Светлов, Николай Асеев, Лидия Сейфуллина.
Повсюду, куда можно было что-то положить или поставить, лежали и стояли книги: собрания сочинений русских и иностранных классиков, тоненькие поэтические сборники, ну и, конечно же, рукописи двух активно работающих в литературе поэтов.
Хочу сказать, что жизнь Новеллы Матвеевой сложилась нелегко. В раннем детстве она тяжело заболела. Жизненные впечатления она получала в основном из окна больницы, зато много и жадно читала, раздумывая над тем, что узнавала из книг. Перечувствованное наедине с собой удивительно ярко отразилось в первой книге «Лирика», вышедшей в 1961 году (этот раритет с автографом автора сохранился в моей библиотеке). О творчестве молодой поэтессы сразу же заговорили.
Вспоминаю, что наши беседы с Новеллой Николаевной я записывал на свой первый в жизни диктофон. Однажды я сказал главному редактору «Литературной России» об этих записях, и он с воодушевлением попросил меня подготовить для публикации развернутое интервью с Новеллой Матвеевой. Она в то время была очень популярной. Многим полюбились ее искренние стихи и нежные песни, которые она исполняла под гитару своим завораживающим, почти детским голосом («Любви моей ты боялся зря…», «Какой большой ветер…», «Развеселые цыгане»).
Нашу беседу опубликовали, и я даже стал лауреатом премии года (1978) авторитетной писательской газеты.
Привожу отрывки из этого интервью.
– Своим учителем дерзаю считать Александра Грина, а также Марка Твена, Купера и Стивенсона. Конечно же, впрямую влияли и поэты. Лонгфелло с его «Песнью о Гайавате», которую, как мне кажется, я знала еще в предыдущей жизни. Мне всегда казалось, что не только музыкант Навадага, но и я «нашла» эти песни:
В гнездах певчих птиц, по рощам,
На прудах, в норах бобровых,
На лугах, в следах бизонов,
На скалах, в орлиных гнездах…
Но отнюдь не на страницах книги, отпечатанной типографским способом.
Ведь все самое великое звучит и выглядит так, словно «было всегда»! Так, «всегда был» для меня, хотя и явился великой неожиданностью, Чарльз Диккенс. Но Диккенс и впрямь в какой-то степени был для нашей семьи всегда. Он был и остался звездой, кумиром нашей фамилии. Мать еще в гимназии, шестнадцати лет от роду, читала собственную лекцию о нем. Если лонгфелловская Гайавата была для меня целым небом, то тремя горами, не достигавшими неба, но его достойными, были для меня некоторое время Аветик Исаакян, Афанасий Фет и Эдмон Ростан.
…Вы спросили меня об учителях в поэзии, и я хочу сказать, что прежде всего на мой стих и на его манеру повлияли отец Николай Николаевич[4] и мать Надежда Тимофеевна[5]. Мать была, и не только на мой взгляд, прекрасным поэтом, хотя война и семья помешали ей печататься. Я запомнила такую ее строфу:
Дальнее море, – сестра Хай-Шин-вея,
Родина водных когорт…
Сизые дали туманами греют
Темные горы и порт…
Влияние стихов матери на меня было таким сильным, что долгое время это влияние я вообще не ощущала. Оно было в природе вещей, а кто же замечает природу вещей?
Отец мой был не только известным исследователем Дальнего Востока, краеведом, но и лектором, блистательным оратором. Помню, когда я была еще мала и неразумна, я упрашивала его прочитать лекцию дома. И что же? Он был так добр, что как-то взял да и прочитал целую лекцию о Пушкине – дома, для нас, детей!
…Иногда говорят, упрекая меня, по-видимому, в «книжности» моих стихов, что я зову к уходу от жизни. Но я не понимаю, как это можно? От жизни можно уйти только в смерть. А я хочу лучшей жизни и для себя, и для других. Вот и все. И потом, что такое «книжная» поэзия, я не понимаю. Уилки Коллинз в своем «Лунном камне» от лица своего героя сказал: «Я человек с живым воображением, и мясник, и булочник, и налоговый инспектор не кажутся мне единственной правдоподобной реальностью». Как это ни удивительно, но иные критики или читатели верят в реальность налогового инспектора, а в реальность Шекспира, Моцарта, Пушкина – похоже, совсем не верят. Сам разговор о замечательных людях прошлого они уже считают заведомой обидой для себя, а значит – делом мертвым, книжным, призрачным. Эти люди смотрят на великих представителей прошлого, как на недурные, но отработавшие свой срок машины, от которых, дескать, изошло на нас энное количество информации. Ни в коем случае они не согласны взирать на великих людей, как на людей живых.
…Вы спросили меня о везении в литературе, существует ли оно. Кому, к примеру, больше «повезло» – тому ли, кто от природы наделен талантом, но не умеет работать, или тому, кто, быть может, не имеет семи пядей во лбу, но знает цену поту? Валерий Брюсов – хороший пример, ведь он многого добился в литературе своим неустанным трудолюбием, недаром Марина Цветаева называла его «героем труда».
…Что толкнуло меня написать первую песню? Вышло так. В детстве, когда я читала романы или повести, в которых герои местами должны были что-нибудь спеть, я невольно стремилась представить себе их песни и подбирала к ним свои мелодии. Это, наверное, и было моим первым сочинением песен. Мать довольно хорошо пела, аккомпанируя себе на гитаре. Едва подросла, я попросила ее показать мне все известные ей аккорды и ходы. С тех пор уже не оставляла гитару, хотя заниматься ею вплотную времени не было. Я работала тогда на подсобном хозяйстве при Чкаловском детдоме, – наша семья жила рядом с ним, в поселке служащих. Между делом я обновила свои детские мелодии, присочинив к ним новые. Но слова к ним все не шли и не шли… Целые годы еще после этого мои мелодии пустовали. А позже появились «Миссури», «Испанский патриот», «Песенка о штрафе», «Отчаянная Мэри». Еще раз замечу – мелодия, стихи, гитара, исполнение очень долго были врозь. Я объединила их только в 1961 году, когда поступила на Высшие литературные курсы при Литинституте в Москве.
…По-моему, постоянно показываясь на телеэкране, иной поэт становится театрален, а слушатель и читатель – соответственно превращаются в зрителей. Зритель, имеющий возможность сколько угодно разглядывать своего, до тех пор, может быть, любимого, автора, избаловывается, скучает. У него появляется чувство зрительной «собственности на поэта», – думаю, что с этим же благодушным любопытством в стране великанов разглядывали Гулливера, когда он сидел у девочки Глюмдальклич не то в игрушечном домике, не то в рабочей шкатулке.
Когда читатели постоянно видят перед собой авторов, мне кажется, глядя на них, они думают о чем угодно, только не об их стихах. Созерцая одного поэта, зрители, может быть, удивляются: ишь, какой шустрый… Озирая другого, думают: вот, если от его пиджака сейчас оторвется пуговица, то это увидит вся страна!.. Вид отвлекает от звука и смысла. Облик автора, навязываясь публике, отводит ее от внутреннего и сокровенного: от стихов. Если они, конечно, когда-нибудь были сокровенными, а то и они, может быть, только внешние? Тогда-то автор может, конечно, выйти и показаться. А вообще-то поэт – не зрелище.
…Я сказала – зритель избаловывается. Избаловываются обе стороны. Автор иной позирует, привыкает вдруг к «наставительству» масс, путает показывание себя, свое физическое явление народу с явлением таланта в себе, – настолько, де, очевидного, что всем даже на экранах видать! А с поэзией это, по-моему, никак не связано. Впрочем, не всегда же все так печально. Бывают ведь люди очень живые, артистичные по натуре. Выступая, они не устают, не напрягаются, но и не позируют. Говорят интересно – не дают никому времени заглядеться на пуговицы своего пиджака. Благо, если они еще и талантливы как поэты! Еще лучше, если они умеют совмещать природную уединенность поэзии с общительностью артистизма. Если так, то на телевидении они как рыба в воде, и трудно, да и незачем тогда возражать против их сколь угодно частых выступлений на телеэкране. Ведь и зарождение менестрелей осуществлялось, наверное, на том же стыке – замкнутости поэзии с открытостью артистизма. Хоть вариации тут бесконечны.
Что же до телевизионных позеров, то вот где эстрадная поэзия! Но к ним это определение почему-то никто не относит.
…Слово «барды» как-то не очень мне по душе. В моем словаре больше прижились «менестрели». Знаю, что и это не точно, но хоть лучше звучит! Понятно, смысл у «бардов» хороший, но само звучание кажется мне сомнительным. Во всяком случае, ухо у меня как-то так устроено, что при слове «барды» я вспоминаю то «барда империализма» (как «предисловисты» и критики величали одно время Киплинга), то… миссис Бардл у Диккенса! Помните миссис Бардл, которая хотела во что бы то ни стало женить на себе мистера Пиквика? И даже, как на злостно уклоняющегося, подала на него в суд? А когда она падала в обморок, ее ребенок, «юный Бардл», со злобным криком вцеплялся мистеру Пиквику в ногу… И вся эта история упорно почему-то всплывает в памяти и я не могу отделаться от этой картины, чуть только заслышу слово «барды»!
Для людей, настроенных на всякий случай всегда иронически, звучание слова «барды» – бесценная находка! Она дает им все основания тут же применить к делу свою – до тех пор зря пропадавшую! – иронию. Зачем далеко ходить! В самые недавние месяцы меня тоже назвали – и довольно злорадно – «бардом»! А я должна была это стерпеть и чувствовала себя беззащитной, как тот мистер Пиквик, когда юный мистер Бардл с криком вцепился ему в гетры…
1978