bannerbannerbanner
Братья Карамазовы

Федор Достоевский
Братья Карамазовы

Полная версия

VI
Прокурор поймал Митю

Началось нечто совсем для Мити неожиданное и удивительное. Он ни за что бы не мог прежде, даже за минуту пред сим, предположить, чтобы так мог кто-нибудь обойтись с ним, с Митей Карамазовым! Главное, явилось нечто унизительное, а с их стороны «высокомерное и к нему презрительное». Еще ничего бы снять сюртук, но его попросили раздеться и далее. И не то что попросили, а, в сущности, приказали; он это отлично понял. Из гордости и презрения он подчинился вполне, без слов. За занавеску вошли, кроме Николая Парфеновича, и прокурор, присутствовали и несколько мужиков, «конечно, для силы, – подумал Митя, – а может, и еще для чего-нибудь».

– Что ж, неужели и рубашку снимать? – резко спросил было он, но Николай Парфенович ему не ответил: он вместе с прокурором был углублен в рассматривание сюртука, панталон, жилета и фуражки, и видно было, что оба они очень заинтересовались осмотром: «Совсем не церемонятся, – мелькнуло у Мити, – даже вежливости необходимой не наблюдают».

– Я вас спрашиваю во второй раз: надо или нет снимать рубашку? – проговорил он еще резче и раздражительнее.

– Не беспокойтесь, мы вас уведомим, – как-то начальственно даже ответил Николай Парфенович. По крайней мере Мите так показалось.

Между следователем и прокурором шло между тем заботливое совещание вполголоса. Оказались на сюртуке, особенно на левой поле, сзади, огромные пятна крови, засохшие, заскорузлые и не очень еще размятые. На панталонах тоже. Николай Парфенович, кроме того, собственноручно, в присутствии понятых, прошел пальцами по воротнику, по обшлагам и по всем швам сюртука и панталон, очевидно чего-то отыскивая, – конечно, денег. Главное, не скрывали от Мити подозрений, что он мог и способен был зашить деньги в платье. «Это уж прямо как с вором, а не как с офицером», – проворчал он про себя. Сообщали же друг другу мысли свои при нем до странности откровенно. Например, письмоводитель, очутившийся тоже за занавеской, суетившийся и прислуживавший, обратил внимание Николая Парфеновича на фуражку, которую тоже ощупали: «Помните Гриденку-писаря-с, – заметил письмоводитель, – летом жалованье ездил получать на всю канцелярию, а вернувшись, заявил, что потерял в пьяном виде, – так где же нашли? Вот в этих самых кантиках, в фуражке-с, сторублевые были свернуты трубочками-с и в кантики зашиты». Факт с Гриденкой очень помнили и следователь, и прокурор, а потому и Митину фуражку отложили и решили, что все это надо будет потом пересмотреть серьезно, да и все платье.

– Позвольте, – вскрикнул вдруг Николай Парфенович, заметив ввернутый внутрь правый обшлаг правого рукава рубашки Мити, весь залитый кровью, – позвольте-с, это как же, кровь?

– Кровь, – отрезал Митя.

– То есть это какая же-с… и почему ввернуто внутрь рукава?

Митя рассказал, как он запачкал обшлаг, возясь с Григорием, и ввернул его внутрь еще у Перхотина, когда мыл у него руки.

– Рубашку вашу тоже придется взять, это очень важно… для вещественных доказательств. – Митя покраснел и рассвирепел.

– Что ж, мне голым оставаться? – крикнул он.

– Не беспокойтесь… Мы как-нибудь поправим это, а пока потрудитесь снять и носки.

– Вы не шутите? Это действительно так необходимо? – сверкнул глазами Митя.

– Нам не до шуток, – строго отпарировал Николай Парфенович.

– Что ж, если надо… я… – забормотал Митя и, сев на кровать, начал снимать носки. Ему было нестерпимо конфузно: все одеты, а он раздет и, странно это, – раздетый, он как бы и сам почувствовал себя пред ними виноватым, и, главное, сам был почти согласен, что действительно вдруг стал всех их ниже и что теперь они уже имеют полное право его презирать. «Коли все раздеты, так не стыдно, а один раздет, а все смотрят – позор! – мелькало опять и опять у него в уме. – Точно во сне, я во сне иногда такие позоры над собою видывал». Но снять носки ему было даже мучительно: они были очень не чисты, да и нижнее белье тоже, и теперь это все увидали. А главное, он сам не любил свои ноги, почему-то всю жизнь находил свои большие пальцы на обеих ногах уродливыми, особенно один грубый, плоский, как-то загнувшийся вниз ноготь на правой ноге, и вот теперь все они увидят. От нестерпимого стыда он вдруг стал еще более и уже нарочно груб. Он сам сорвал с себя рубашку.

– Не хотите ли и еще где поискать, если вам не стыдно?

– Нет-с, пока не надо.

– Что ж, мне так и оставаться голым? – свирепо прибавил он.

– Да, это пока необходимо… Потрудитесь пока здесь присесть, можете взять с кровати одеяло и завернуться, а я… я это все улажу.

Все вещи показали понятым, составили акт осмотра, и наконец Николай Парфенович вышел, а платье вынесли за ним. Ипполит Кириллович тоже вышел. Остались с Митей одни мужики и стояли молча, не спуская с него глаз. Митя завернулся в одеяло, ему стало холодно. Голые ноги его торчали наружу, и он все никак не мог так напялить на них одеяло, чтоб их закрыть. Николай Парфенович что-то долго не возвращался, «истязательно долго», «за щенка меня почитает», скрежетал зубами Митя. «Эта дрянь прокурор тоже ушел, верно из презрения, гадко стало смотреть на голого». Митя все-таки полагал, что платье его там где-то осмотрят и принесут обратно. Но каково же было его негодование, когда Николай Парфенович вдруг воротился совсем с другим платьем, которое нес за ним мужик.

– Ну, вот вам и платье, – развязно проговорил он, по-видимому очень довольный успехом своего хождения. – Это господин Калганов жертвует на сей любопытный случай, равно как и чистую вам рубашку. С ним все это, к счастию, как раз оказалось в чемодане. Нижнее белье и носки можете сохранить свои.

Митя страшно вскипел.

– Не хочу чужого платья! – грозно закричал он, – давайте мое!

– Невозможно.

– Давайте мое, к черту Калганова, и его платье, и его самого!

Его долго уговаривали. Кое-как, однако, успокоили. Ему внушили, что платье его, как запачканное кровью, должно «примкнуть к собранию вещественных доказательств», оставить же его на нем они теперь «не имеют даже и права… в видах того, чем может окончиться дело». Митя кое-как наконец это понял. Он мрачно замолчал и стал спеша одеваться. Заметил только, надевая платье, что оно богаче его старого платья и что он бы не хотел «пользоваться». Кроме того, «унизительно узко. Шута, что ли, я горохового должен в нем разыгрывать… к вашему наслаждению!»

Ему опять внушили, что он и тут преувеличивает, что господин Калганов хоть и выше его ростом, но лишь немного, и разве только вот панталоны выйдут длинноваты. Но сюртук оказался действительно узок в плечах.

– Черт возьми, и застегнуться трудно, – заворчал снова Митя, – сделайте одолжение, извольте от меня сей же час передать господину Калганову, что не я просил у него его платья и что меня самого перерядили в шута.

– Он это очень хорошо понимает и сожалеет… то есть не о платье своем сожалеет, а, собственно, обо всем этом случае… – промямлил было Николай Парфенович.

– Наплевать на его сожаление! Ну, куда теперь? Или все здесь сидеть?

Его попросили выйти опять в «ту комнату». Митя вышел хмурый от злобы и стараясь ни на кого не глядеть. В чужом платье он чувствовал себя совсем опозоренным, даже пред этими мужиками и Трифоном Борисовичем, лицо которого вдруг зачем-то мелькнуло в дверях и исчезло. «На ряженого заглянуть приходил», – подумал Митя. Он уселся на своем прежнем стуле. Мерещилось ему что-то кошмарное и нелепое, казалось ему, что он не в своем уме.

– Ну что ж теперь, пороть розгами, что ли, меня начнете, ведь больше-то ничего не осталось, – заскрежетал он, обращаясь к прокурору. К Николаю Парфеновичу он и повернуться уже не хотел, как бы и говорить с ним не удостоивая. «Слишком уж пристально мои носки осматривал, да еще велел, подлец, выворотить, это он нарочно, чтобы выставить всем, какое у меня грязное белье!»

– Да вот придется теперь перейти к допросу свидетелей, – произнес Николай Парфенович, как бы в ответ на вопрос Дмитрия Федоровича.

– Да-с, – вдумчиво проговорил прокурор, тоже как бы что-то соображая.

– Мы, Дмитрий Федорович, сделали что могли в ваших же интересах, – продолжал Николай Парфенович, – но, получив столь радикальный с вашей стороны отказ разъяснить нам насчет происхождения находившейся при вас суммы, мы в данную минуту…

– Это из чего у вас перстень? – перебил вдруг Митя, как бы выходя из какой-то задумчивости и указывая пальцем на один из трех больших перстней, украшавших правую ручку Николая Парфеновича.

– Перстень? – переспросил с удивлением Николай Парфенович.

– Да, вот этот… вот на среднем пальце, с жилочками, какой это камень? – как-то раздражительно, словно упрямый ребенок, настаивал Митя.

– Это дымчатый топаз, – улыбнулся Николай Парфенович, – хотите посмотреть, я сниму…

– Нет, нет, не снимайте! – свирепо крикнул Митя, вдруг опомнившись и озлившись на себя самого, – не снимайте, не надо… Черт… Господа, вы огадили мою душу! Неужели вы думаете, что я стал бы скрывать от вас, если бы в самом деле убил отца, вилять, лгать и прятаться? Нет, не таков Дмитрий Карамазов, он бы этого не вынес, и если б я был виновен, клянусь, не ждал бы вашего сюда прибытия и восхода солнца, как намеревался сначала, а истребил бы себя еще прежде, еще не дожидаясь рассвета! Я чувствую это теперь по себе. Я в двадцать лет жизни не научился бы столькому, сколько узнал в эту проклятую ночь!.. И таков ли, таков ли был бы я в эту ночь и в эту минуту теперь, сидя с вами, – так ли бы я говорил, так ли двигался, так ли бы смотрел на вас и на мир, если бы в самом деле был отцеубийцей, когда даже нечаянное это убийство Григория не давало мне покоя всю ночь, – не от страха, о! не от одного только страха вашего наказания! Позор! И вы хотите, чтоб я таким насмешникам, как вы, ничего не видящим и ничему не верящим, слепым кротам и насмешникам, стал открывать и рассказывать еще новую подлость мою, еще новый позор, хотя бы это и спасло меня от вашего обвинения? Да лучше в каторгу! Тот, который отпер к отцу дверь и вошел этою дверью, тот и убил его, тот и обокрал. Кто он – я теряюсь и мучаюсь, но это не Дмитрий Карамазов, знайте это, – и вот все, что я могу вам сказать, и довольно, не приставайте… Ссылайте, казните, но не раздражайте меня больше. Я замолчал. Зовите ваших свидетелей!

 

Митя проговорил свой внезапный монолог, как бы совсем уже решившись впредь окончательно замолчать. Прокурор все время следил за ним и, только что он замолчал, с самым холодным и с самым спокойным видом вдруг проговорил точно самую обыкновенную вещь:

– Вот именно по поводу этой отворенной двери, о которой вы сейчас упомянули, мы, и как раз кстати, можем сообщить вам, именно теперь, одно чрезвычайно любопытное и в высшей степени важное, для вас и для нас, показание раненного вами старика Григория Васильева. Он ясно и настойчиво передал нам, очнувшись, на расспросы наши, что в то еще время, когда, выйдя на крыльцо и заслышав в саду некоторый шум, он решился войти в сад чрез калитку, стоявшую отпертою, то, войдя в сад, еще прежде чем заметил вас в темноте убегающего, как вы сообщили уже нам, от отворенного окошка, в котором видели вашего родителя, он, Григорий, бросив взгляд налево и заметив действительно это отворенное окошко, заметил в то же время, гораздо ближе к себе, и настежь отворенную дверь, про которую вы заявили, что она все время, как вы были в саду, оставалась запертою. Не скрою от вас, что сам Васильев твердо заключает и свидетельствует, что вы должны были выбежать из двери, хотя, конечно, он своими глазами и не видал, как вы выбегали, заприметив вас в первый момент уже в некотором от себя отдалении, среди сада, убегающего к стороне забора…

Митя еще с половины речи вскочил со стула.

– Вздор! – завопил он вдруг в исступлении, – наглый обман! Он не мог видеть отворенную дверь, потому что она была тогда заперта… Он лжет!..

– Долгом считаю вам повторить, что показание его твердое. Он не колеблется. Он стоит на нем. Мы несколько раз его переспрашивали.

– Именно, я несколько раз переспрашивал! – с жаром подтвердил и Николай Парфенович.

– Неправда, неправда! Это или клевета на меня, или галлюцинация сумасшедшего, – продолжал кричать Митя, – просто-запросто в бреду, в крови, от раны, ему померещилось, когда очнулся… Вот он и бредит.

– Да-с, но ведь заметил он отпертую дверь не когда очнулся от раны, а еще прежде того, когда только он входил в сад из флигеля.

– Да неправда же, неправда, это не может быть! Это он со злобы на меня клевещет… Он не мог видеть… Я не выбегал из двери, – задыхался Митя.

Прокурор повернулся к Николаю Парфеновичу и внушительно проговорил ему:

– Предъявите.

– Знаком вам этот предмет? – выложил вдруг Николай Парфенович на стол большой, из толстой бумаги, канцелярского размера конверт, на котором виднелись еще три сохранившиеся печати. Самый же конверт был пуст и с одного бока разорван. Митя выпучил на него глаза.

– Это… это отцовский, стало быть, конверт, – пробормотал он, – тот самый, в котором лежали эти три тысячи… и, если надпись, позвольте: «цыпленочку»… вот: три тысячи, – вскричал он, – три тысячи, видите?

– Как же-с, видим, но мы денег уже в нем не нашли, он был пустой и валялся на полу, у кровати, за ширмами.

Несколько секунд Митя стоял как ошеломленный.

– Господа, это Смердяков! – закричал он вдруг изо всей силы, – это он убил, он ограбил! Только он один и знал, где спрятан у старика конверт… Это он, теперь ясно!

– Но ведь и вы же знали про конверт и о том, что он лежит под подушкой.

– Никогда не знал: я и не видел никогда его вовсе, в первый раз теперь вижу, а прежде только от Смердякова слышал… Он один знал, где у старика спрятано, а я не знал… – совсем задыхался Митя.

– И однако ж, вы сами показали нам давеча, что конверт лежал у покойного родителя под подушкой. Вы именно сказали, что под подушкой, стало быть, знали же, где лежал.

– Мы так и записали! – подтвердил Николай Парфенович.

– Вздор, нелепость! Я совсем не знал, что под подушкой. Да, может быть, вовсе и не под подушкой… Я наобум сказал, что под подушкой… Что Смердяков говорит? Вы его спрашивали, где лежал? Что Смердяков говорит? Это главное… А я нарочно налгал на себя… Я вам соврал не думавши, что лежал под подушкой, а вы теперь… Ну знаете, сорвется с языка, и соврешь. А знал один Смердяков, только один Смердяков, и никто больше!.. Он и мне не открыл, где лежит! Но это он, это он; это несомненно он убил, это мне теперь ясно как свет, – восклицал все более и более в исступлении Митя, бессвязно повторяясь, горячась и ожесточаясь. – Поймите вы это и арестуйте его скорее, скорей… Он именно убил, когда я убежал и когда Григорий лежал без чувств, это теперь ясно… Он подал знаки, и отец ему отпер… Потому что только он один и знал знаки, а без знаков отец бы никому не отпер…

– Но опять вы забываете то обстоятельство, – все так же сдержанно, но как бы уже торжествуя, заметил прокурор, – что знаков и подавать было не надо, если дверь уже стояла отпертою, еще при вас, еще когда вы находились в саду…

– Дверь, дверь, – бормотал Митя и безмолвно уставился на прокурора, он в бессилии опустился опять на стул. Все замолчали.

– Да, дверь!.. Это фантом! Бог против меня! – воскликнул он, совсем уже без мысли глядя пред собою.

– Вот видите, – важно проговорил прокурор, – и посудите теперь сами, Дмитрий Федорович: с одной стороны, это показание об отворенной двери, из которой вы выбежали, подавляющее вас и нас. С другой стороны – непонятное, упорное и почти ожесточенное умолчание ваше насчет происхождения денег, вдруг появившихся в ваших руках, тогда как еще за три часа до этой суммы вы, по собственному показанию, заложили пистолеты ваши, чтобы получить только десять рублей! Ввиду всего этого решите сами: чему же нам верить и на чем остановиться? И не претендуйте на нас, что мы «холодные циники и насмешливые люди», которые не в состоянии верить благородным порывам вашей души… Вникните, напротив, и в наше положение…

Митя был в невообразимом волнении, он побледнел.

– Хорошо! – воскликнул он вдруг, – я открою вам мою тайну, открою, откуда взял деньги!.. Открою позор, чтобы не винить потом ни вас, ни себя…

– И поверьте, Дмитрий Федорович, – каким-то умиленно радостным голоском подхватил Николай Парфенович, – что всякое искреннее и полное сознание ваше, сделанное именно в теперешнюю минуту, может впоследствии повлиять к безмерному облегчению участи вашей и даже, кроме того…

Но прокурор слегка толкнул его под столом, и тот успел вовремя остановиться. Митя, правда, его и не слушал.

VII
Великая тайна Мити. Освистали

– Господа, – начал он все в том же волнении, – эти деньги… я хочу признаться вполне… эти деньги были мои.

У прокурора и следователя даже лица вытянулись, не того совсем они ожидали.

– Как же ваши, – пролепетал Николай Парфенович, – тогда как еще в пять часов дня, по собственному признанию вашему…

– Э, к черту пять часов того дня и собственное признание мое, не в том теперь дело! Эти деньги были мои, мои, то есть краденые мои… не мои то есть, а краденые, мною украденные, и их было полторы тысячи, и они были со мной, все время со мной…

– Да откуда же вы их взяли?

– С шеи, господа, взял, с шеи, вот с этой самой моей шеи… Здесь они были у меня на шее, зашиты в тряпку и висели на шее, уже давно, уже месяц, как я их на шее со стыдом и с позором носил!

– Но у кого же вы их… присвоили?

– Вы хотели сказать: «украли»? Говорите теперь слова прямо. Да, я считаю, что я их все равно что украл, а если хотите, действительно «присвоил». Но по-моему, украл. А вчера вечером так уж совсем украл.

– Вчера вечером? Но вы сейчас сказали, что уж месяц, как их… достали!

– Да, но не у отца, не у отца, не беспокойтесь, не у отца украл, а у ней. Дайте рассказать и не перебивайте. Это ведь тяжело. Видите: месяц назад призывает меня Катерина Ивановна Верховцева, бывшая невеста моя… Знаете вы ее?

– Как же-с, помилуйте.

– Знаю, что знаете. Благороднейшая душа, благороднейшая из благородных, но меня ненавидевшая давно уже, о, давно, давно… и заслуженно, заслуженно ненавидевшая!

– Катерина Ивановна? – с удивлением переспросил следователь. Прокурор тоже ужасно уставился.

– О, не произносите имени ее всуе! Я подлец, что ее вывожу. Да, я видел, что она меня ненавидела… давно… с самого первого раза, с самого того у меня на квартире еще там… Но довольно, довольно, это вы даже и знать недостойны, это не надо вовсе… А надо лишь то, что она призвала меня месяц назад, выдала мне три тысячи, чтоб отослать своей сестре и еще одной родственнице в Москву (и как будто сама не могла послать!), а я… это было именно в тот роковой час моей жизни, когда я… ну, одним словом, когда я только что полюбил другую, ее, теперешнюю, вон она у вас теперь там внизу сидит, Грушеньку… я схватил ее тогда сюда в Мокрое и прокутил здесь в два дня половину этих проклятых трех тысяч, то есть полторы тысячи, а другую половину удержал на себе. Ну вот эти полторы тысячи, которые я удержал, я и носил с собой на шее, вместо ладонки, а вчера распечатал и прокутил. Сдача в восемьсот рублей у вас теперь в руках, Николай Парфенович, это сдача со вчерашних полутора тысяч.

– Позвольте, как же это, ведь вы прокутили тогда здесь месяц назад три тысячи, а не полторы, все это знают?

– Кто ж это знает? Кто считал? Кому я давал считать?

– Помилуйте, да вы сами говорили всем, что прокутили тогда ровно три тысячи.

– Правда, говорил, всему городу говорил, и весь город говорил, и все так считали, и здесь, в Мокром, так же все считали, что три тысячи. Только все-таки я прокутил не три, а полторы тысячи, а другие полторы зашил в ладонку; вот как дело было, господа, вот откуда эти вчерашние деньги…

– Это почти чудесно… – пролепетал Николай Парфенович.

– Позвольте спросить, – проговорил наконец прокурор, – не объявляли ли вы хоть кому-нибудь об этом обстоятельстве прежде… то есть что полторы эти тысячи оставили тогда же, месяц назад, при себе?

– Никому не говорил.

– Это странно. Неужели так-таки совсем никому?

– Совсем никому. Никому и никому.

– Но почему же такое умолчание? Что побудило вас сделать из этого такой секрет? Я объяснюсь точнее: вы объявили нам наконец вашу тайну, по словам вашим столь «позорную», хотя в сущности – то есть, конечно, лишь относительно говоря – этот поступок, то есть именно присвоение чужих трех тысяч рублей, и, без сомнения, лишь временное, – поступок этот, на мой взгляд по крайней мере, есть лишь в высшей степени поступок легкомысленный, но не столь позорный, принимая, кроме того, во внимание и ваш характер… Ну, положим, даже и зазорный в высшей степени поступок, я согласен, но зазорный, все же не позорный… То есть я веду, собственно, к тому, что про растраченные вами эти три тысячи от госпожи Верховцевой уже многие догадывались в этот месяц и без вашего признания, я слышал эту легенду сам… Михаил Макарович, например, тоже слышал. Так что, наконец, это почти уже не легенда, а сплетня всего города. К тому же есть следы, что и вы сами, если не ошибаюсь, кому-то признавались в этом, то есть именно что деньги эти от госпожи Верховцевой… А потому и удивляет меня слишком, что вы придавали до сих пор, то есть до самой настоящей минуты, такую необычайную тайну этим отложенным, по вашим словам, полутора тысячам, сопрягая с вашею тайной этою какой-то даже ужас… Невероятно, чтобы подобная тайна могла стоить вам стольких мучений к признанию… потому что вы кричали сейчас даже, что лучше на каторгу, чем признаться…

Прокурор замолк. Он разгорячился. Он не скрывал своей досады, почти злобы, и выложил все накопившееся, даже не заботясь о красоте слога, то есть бессвязно и почти сбивчиво.

– Не в полутора тысячах заключался позор, а в том, что эти полторы тысячи я отделил от тех трех тысяч, – твердо произнес Митя.

– Но что же, – раздражительно усмехнулся прокурор, – что именно в том позорного, что уже от взятых зазорно, или, если сами желаете, то и позорно, трех тысяч вы отделили половину по своему усмотрению? Важнее то, что вы три тысячи присвоили, а не то, как с ними распорядились. Кстати, почему вы именно так распорядились, то есть отделили эту половину? Для чего, для какой цели так сделали, можете это нам объяснить?

– О, господа, да в цели-то и вся сила! – воскликнул Митя. – Отделил по подлости, то есть по расчету, ибо расчет в этом случае и есть подлость… И целый месяц продолжалась эта подлость!

– Непонятно.

– Удивляюсь вам. А впрочем, объяснюсь еще, действительно, может быть, непонятно. Видите, следите за мной: я присвояю три тысячи, вверенные моей чести, кучу на них, прокутил все, наутро являюсь к ней и говорю: «Катя, виноват, я прокутил твои три тысячи», – ну что, хорошо? Нет, нехорошо – бесчестно и малодушно, зверь и до зверства не умеющий сдержать себя человек, так ли, так ли? Но все же не вор? Не прямой же ведь вор, не прямой, согласитесь! Прокутил, но не украл! Теперь второй, еще выгоднейший случай, следите за мной, а то я, пожалуй, опять собьюсь – как-то голова кружится, – итак, второй случай: прокучиваю я здесь только полторы тысячи из трех, то есть половину. На другой день прихожу к ней и приношу эту половину: «Катя, возьми от меня, мерзавца и легкомысленного подлеца, эту половину, потому что половину я прокутил, прокучу, стало быть, и эту, так чтобы от греха долой!» Ну как в таком случае? Все что угодно, и зверь и подлец, но уже не вор, не вор окончательно, ибо, если б вор, то наверно бы не принес назад половину сдачи, а присвоил бы и ее. Тут же она видит, что коль скоро принес половину, то донесет и остальные, то есть прокученные, всю жизнь искать будет, работать будет, но найдет и отдаст. Таким образом, подлец, но не вор, не вор, как хотите, не вор!

 

– Положим, что есть некоторая разница, – холодно усмехнулся прокурор. – Но странно все-таки, что вы видите в этом такую роковую уже разницу.

– Да, вижу такую роковую разницу! Подлецом может быть всякий, да и есть, пожалуй, всякий, но вором может быть не всякий, а только архиподлец. Ну да я там этим тонкостям не умею… А только вор подлее подлеца, вот мое убеждение. Слушайте: я ношу деньги целый месяц на себе, завтра же я могу решиться их отдать, и я уже не подлец, но решиться-то я не могу, вот что, хотя и каждый день решаюсь, хотя и каждый день толкаю себя: «Решись, решись, подлец», и вот весь месяц не могу решиться, вот что! Что, хорошо, по-вашему, хорошо?

– Положим, не так хорошо, это я отлично могу понять и в этом я не спорю, – сдержанно ответил прокурор. – Да и вообще отложим всякое препирание об этих тонкостях и различиях, а вот опять-таки если бы вам угодно было перейти к делу. А дело именно в том, что вы еще не изволили нам объяснить, хотя мы и спрашивали: для чего первоначально сделали такое разделение в этих трех тысячах, то есть одну половину прокутили, а другую припрятали? Именно для чего, собственно, припрятали, на что хотели, собственно, эти отделенные полторы тысячи употребить? Я на этом вопросе настаиваю, Дмитрий Федорович.

– Ах да, и в самом деле! – вскричал Митя, ударив себя по лбу, – простите, я вас мучаю, а главного и не объясняю, а то бы вы вмиг поняли, ибо в цели-то, в цели-то этой и позор! Видите, тут все этот старик, покойник, он все Аграфену Александровну смущал, а я ревновал, думал тогда, что она колеблется между мною и им; вот и думаю каждый день: что, если вдруг с ее стороны решение, что, если она устанет меня мучить и вдруг скажет мне: «Тебя люблю, а не его, увози меня на край света». А у меня всего два двугривенных; с чем увезешь, что тогда делать, – вот и пропал. Я ведь ее тогда не знал и не понимал, я думал, что ей денег надо и что нищеты моей она мне не простит. И вот я ехидно отсчитываю половину от трех тысяч и зашиваю иглой хладнокровно, зашиваю с расчетом, еще до пьянства зашиваю, а потом, как уж зашил, на остальную половину еду пьянствовать! Нет-с, это подлость! Поняли теперь?

Прокурор громко рассмеялся, следователь тоже.

– По-моему, даже благоразумно и нравственно, что удержались и не все прокутили, – прохихикал Николай Парфенович, – потому что что же тут такого-с?

– Да то, что украл, вот что! О Боже, вы меня ужасаете непониманием! Все время, пока я носил эти полторы тысячи, зашитые на груди, я каждый день и каждый час говорил себе: «Ты вор, ты вор!» Да я оттого и свирепствовал в этот месяц, оттого и дрался в трактире, оттого и отца избил, что чувствовал себя вором! Я даже Алеше, брату моему, не решился и не посмел открыть про эти полторы тысячи: до того чувствовал, что подлец и мазурик! Но знайте, что пока я носил, я в то же время каждый день и каждый час мой говорил себе: «Нет, Дмитрий Федорович, ты, может быть, еще и не вор». Почему? А именно потому, что ты можешь завтра пойти и отдать эти полторы тысячи Кате. И вот вчера только я решился сорвать мою ладонку с шеи, идя от Фени к Перхотину, а до той минуты не решался, и только что сорвал, в ту же минуту стал уже окончательный и бесспорный вор, вор и бесчестный человек на всю жизнь. Почему? Потому что вместе с ладонкой и мечту мою пойти к Кате и сказать: «Я подлец, а не вор» – разорвал! Понимаете теперь, понимаете!

– Почему же вы именно вчера вечером на это решились? – прервал было Николай Парфенович.

– Почему? Смешно спрашивать: потому что осудил себя на смерть, в пять часов утра, здесь на рассвете: «Ведь все равно, подумал, умирать, подлецом или благородным!» Так вот нет же, не все равно оказалось! Верите ли, господа, не то, не то меня мучило больше всего в эту ночь, что я старика слугу убил и что грозила Сибирь, и еще когда? – когда увенчалась любовь моя и небо открылось мне снова! О, это мучило, но не так; все же не так, как это проклятое сознание, что я сорвал наконец с груди эти проклятые деньги и их растратил, а стало быть, теперь уже вор окончательный! О господа, повторяю вам с кровью сердца: много я узнал в эту ночь! Узнал я, что не только жить подлецом невозможно, но и умирать подлецом невозможно… Нет, господа, умирать надо честно!..

Митя был бледен. Лицо его имело изможденный и измученный вид, несмотря на то, что он был до крайности разгорячен.

– Я начинаю вас понимать, Дмитрий Федорович, – мягко и даже как бы сострадательно протянул прокурор, – но все это, воля ваша, по-моему, лишь нервы… болезненные нервы ваши, вот что-с. И почему бы, например, вам, чтоб избавить себя от стольких мук, почти целого месяца, не пойти и не отдать эти полторы тысячи той особе, которая вам их доверила, и, уже объяснившись с нею, почему бы вам, ввиду вашего тогдашнего положения, столь ужасного, как вы его рисуете, не испробовать комбинацию, столь естественно представляющуюся уму, то есть после благородного признания ей в ваших ошибках, почему бы вам у ней же и не попросить потребную на ваши расходы сумму, в которой она, при великодушном сердце своем и видя ваше расстройство, уж конечно бы вам не отказала, особенно если бы под документ, или, наконец, хотя бы под такое же обеспечение, которое вы предлагали купцу Самсонову и госпоже Хохлаковой? Ведь считаете же вы даже до сих пор это обеспечение ценным?

Митя вдруг покраснел:

– Неужто же вы меня считаете даже до такой уж степени подлецом? Не может быть, чтобы вы это серьезно!.. – проговорил он с негодованием, смотря в глаза прокурору и как бы не веря, что от него слышал.

– Уверяю вас, что серьезно… Почему вы думаете, что несерьезно? – удивился в свою очередь и прокурор.

– О, как это было бы подло! Господа, знаете ли вы, что вы меня мучаете! Извольте, я вам все скажу, так и быть, я вам теперь уже во всей моей инфернальности признаюсь, но чтобы вас же устыдить, и вы сами удивитесь, до какой подлости может дойти комбинация чувств человеческих. Знайте же, что я уже имел эту комбинацию сам, вот эту самую, про которую вы сейчас говорили, прокурор! Да, господа, и у меня была эта мысль в этот проклятый месяц, так что почти уже решался идти к Кате, до того был подл! Но идти к ней, объявить ей мою измену и на эту же измену, для исполнения же этой измены, для предстоящих расходов на эту измену, у ней же, у Кати же, просить денег (просить, слышите, просить!) и тотчас от нее же убежать с другою, с ее соперницей, с ее ненавистницей и обидчицей, – помилуйте, да вы с ума сошли, прокурор!

– С ума не с ума, но, конечно, я сгоряча не сообразил… насчет этой самой вот женской ревности… если тут действительно могла быть ревность, как вы утверждаете… да, пожалуй, тут есть нечто в этом роде, – усмехнулся прокурор.

– Но это была бы уж такая мерзость, – свирепо ударил Митя кулаком по столу, – это так бы воняло, что уж я и не знаю! Да знаете ли вы, что она могла бы мне дать эти деньги, да и дала бы, наверно дала бы, из отмщения мне дала бы, из наслаждения мщением, из презрения ко мне дала бы, потому что это тоже инфернальная душа и великого гнева женщина! Я-то бы деньги взял, о, взял бы, взял, и тогда всю жизнь… о Боже! Простите, господа, я потому так кричу, что у меня была эта мысль еще так недавно, еще всего только третьего дня, именно когда я ночью с Лягавым возился, и потом вчера, да, и вчера, весь день вчера, я помню это, до самого этого случая…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66 
Рейтинг@Mail.ru