bannerbannerbanner
Правда и блаженство

Евгений Шишкин
Правда и блаженство

– Потренируюсь немного перед армией, – заявлял Ленька, ударял себе перчаткой в челюсть, словно пробовал дозировку боли, и подходил к бабушке с просьбой завязать шнуровку.

– Куды ты в эдаких корюгах пойдешь? – дивилась старенькая Авдотья, завязывая шнурки перчаток бантиком.

– Пойду, бабуля, на танцы. Кому-нибудь в пятак дам, – простосердечно отвечал внук.

– Да ты што! – привскакивала бабушка. – Посадят!

– Если кулаком в рыло – это драка. Если в перчатках – это, бабуля, бокс… Тренируюсь. В армии в спортроту пойду.

Ленька Жмых появлялся у танцевальной площадки и за вечер, обычно, человек пять отправлял в нокаут или нокдаун, эти понятие он не мог различить; словом, валил несчастливца ударом «в отруб».

Однажды, когда у Леньки Жмыха уже была на руках военкоматовская повестка, а для проводин матерью была закуплена «Московская» белая с зеленой этикеткой, возле танцплощадки разразилась кровавая беда. У кустов, где, по обыкновению, справляли малую нужду, на Леньку-призывника выплыл из сумерек невысокий, но плотный, квадратистый молодой человек с круглым лицом. Стрижен он был коротко, по блатной моде.

– Закурить давай! – бросил ему Ленька для затравки.

Крепыш насторожился, будто чего-то не понял. Негромко, предупредительно сказал:

– Ты чего грубишь? Я Порция.

– Чё? – изумился Ленька. – Кто ты?

– Перчатки, говорю, у тебя клёвые, – играл какую-то игру незнакомец. – Дай посмотреть.

– Я тебе дам понюхать! – Ленька Жмых хотел было снизу вмазать крепышу в челюсть. Но не успел.

Крепыш головой боднул его в лицо, так что розовые круги поплыли в глазах Леньки-боксера. Себя он ощутил уже в кустах.

– Ты чё, козел! Я тебе сейчас полпорции сделаю! – Ленька зубами распустил шнурки, сбросил перчатки и со своей финкой, с которой никогда не расставался, вышел к головастому незнакомцу.

Ножевых ранений на теле Порции оказалось больше дюжины. Хоронили Порцию не шпана, не мелкие хулиганы – настоящие вятские воры. Порция был вор, – другая квалификация, другой авторитет в блатном мире. В их среде клички давались не по фамилиям. Сотоварищи поклялись отомстить за Порцию отвязному фраеру, который кинулся на него с финкой.

Несколько дней Ленька Жмых не дотянул до отправки в Советскую армию. А на зоне, после суда и приговора вскрыл себе вены. Шел слух, что ему посодействовали.

IV

Мир юношеский – будто слоеный пирог. Сверху сладко искрится сахарная пудра, а в глубине, между сдобными коржами, может быть самая горькая горечь горчицы. И, верно, нет на земле отрока, который не мечтал бы поскорее переметнуться с вилючей тропы юношества на взрослый, независимый путь.

…В середине лета в пустующей, заброшенной голубятне, что возвышалась над сараями у одного из мопровских домов, появились белые породистые голуби. Из тюрьмы вернулся, оттрубив два года на «малолетке» и добрав полгода на «взросляке», Анатолий Шмелев, по кличке Мамай, который сызмальства имел две страсти: голуби и грабеж. Кличку ему подсудобила собственная мать, не потому что пошибал он чем-то на дальнего родственника бурята, с узким разрезом глаз, – подсудобила, когда узнала, что он поколотил в школе сразу шестерых сверстников: «Какой ты у нас Мамай!»

Дом, в котором жили Шмелевы, стоял наособину – не на линии улицы, а в глубине. Построен он был относительно других домов много позже и не вписался в шеренгу. Шмелев-старший зашибал деньгу в приполярной воркутинской шахте, а жену с сыном переместил из шахтерской общаги в Вятск; приткнулся на землю деда, откусил у него часть огорода, выстроил дом с верандой, сараем и голубятней.

Свист Мамая над голубятней, которую далеко видать с улицы Мопра, звучал недолго – упекли голубятника; с местными парнями дружбы он спаять тоже не поспел. Но о нем знали, его помнили. Темная и дурная слава – самая яркая, липкая слава.

– Стоять!

Они шли втроем: Пашка, Лешка и Костя. Возвращались с реки по грунтовой дороге со стороны огородов.

«Стоять!» – в этом командном оклике сзади, брошенном низким, хриповато-прокуренным, оскалистым голосом, была не только власть или угроза, но и требование откупа.

Мамай появился из малинника, со стороны сарая, над которым и высилась голубятня. Рукава темной лиловой рубахи у него были засучены, на предплечье синел татуированный меч, увитый плющом и змеем с высунутым жалом, на пальцах синело несколько наколотых колец. На голове – полосатая фуражка с длинным козырьком. Тень от козырька делала темные карие глаза глубже и ядовитее.

Он стоял один против троих. Он смотрел на них, троих, не просто как на беспомощных сопляков, и даже не как на рабов или пленников, задолжавших какую-то мзду, он смотрел на них как на тварей – с брезгливой презрительностью.

Взгляд Мамая остановился на Косте:

– Деньги! – негромко произнес Мамай, опалив Костю свирепым взглядом из-под козырька.

– Нету, – пролепетал Костя. – У меня честно нету.

– Попрыгай! – приказал Мамай.

Костя послушно стал прыгать на месте, подтверждая свои слова: денег нет, монеты в карманах не звенят…

– Теперь ты! – кивнул Мамай, глядя прожигающими глазами на Лешку.

Тысяча гипнотизеров не заставили бы Лешку Ворончихина прыгать на месте! А тут всего два слова и один взгляд. Никогда Лешка не чувствовал себя таким жалким, мелким и униженным! Он прыгал на месте перед уркой, покорно, как холоп, лакей, как чмо… Денег у него тоже не имелось – прыгал без звона.

Пашка сунул руку в карман, вытащил пару монет: двугривенный и пятак.

– Вот. Двадцать пять копеек, – сказал он дрожащим голосом.

Мамай оттянул свой карман брюк, приказал:

– Ложь сюда! – Потом он опять обошел леденящим взглядом троицу: – Курево! Всё, какое есть!

– Мы не курим, – на правах старшего за всех ответил Пашка.

– У-у! – ненавистно взвыл Мамай. – Щ-щень! – Его словно покорежило от ненависти, он резким коротким ударом под дых согнул Пашку; наотмашь саданул рукой по лицу Косте, раскровенил губы, и тычком, сильным подлым тычком кулака ударил в лицо Лешке.

– Сорвались! Щ-щень!

Лешка с Костей сразу побежали. Пашка, держась за живот, заплетаясь, стал улепетывать за ними. Мамай пнул ему напоследок под зад, – нет, не пнул, ударил каблуком, так унизительнее.

Ночь. Лешка не спит.

Лешка вспоминал тот случай… Серафима Рогова родила внебрачного сына, назвала его в честь возлюбленного Колюшкой; так вот этого, годовалого Колюшку отучала от груди: у Серафимы с молоком стало скудно, надо было мальца переводить на прикорм. Лешка был случайным свидетелем сцены: Серафима намазала грудь горчицей, а Колюшка с жадностью, не чуя подвоха, обнял розовыми жаждущими губами мамкину грудь… Как же так? – возмущался Лешка. Ребенок ничего не понимает, он ведь и пожаловаться никому не может, если его мать, от которой он ждет ласку и защиту, вместо молока – горчицу ему! Лешка не судил Серафиму. Он только ярко представлял горе и страх беспомощности, которые испытывал младенец Колюшка, несчастный, преданный самым родным человеком…

Сейчас, в эту ночь, когда спать невмоготу, он чувствовал себя словно Колюшка. Преданным, брошенным и одиноким, с горчицей на губах. Со свежим синяком под глазом. И пожаловаться некому, а уж наябедничать и вовсе позорно – и немыслимо.

– Надо было мне с ним драться, – вдруг прошептал Пашка, он, конечно, тоже не спал и слышал вздохи брата. – Пусть бы он меня избил. Пусть бы убил! Только бы не так…

– Ты бы не смог с ним драться, – в ответ прошептал Лешка.

– Почему не смог? Не такой уж он здоровый…

– Он зверистый. В нем жалости нету… Чтоб с ним драться, одной мускулатуры мало. Плохо, что Леньку Жмыха посадили. Он бы его укротил. Надо чего-то другое выдумывать…

– Я в самбо запишусь, – прошептал Пашка.

Они помолчали.

Пашка лежал, думал, горько дивился. Как здорово начинался ушедший день! Летний цветистый день. Он дышал свежестью, искрился зелеными блестящими листьями, слепил солнцем и белизной огромных облаков. К этим облакам взмыли от голубятни белые птицы. И они – Пашка, Лешка и Костя – смотрели на этих голубей, любовались их высоким полетом.

Они ходили на Вятку, чтобы увидеть первый белокрылый «Метеор», судно на подводных крыльях, которое прибыло в местный порт. Судно словно летело над водой, гордо задрав нос… Пашка неспроста приглядывался к «Метеору», собирался покататься на нем с Танькой Востриковой.

А потом они возвращались от реки обратно и тоже искали в небе голубей, – белых проклятых голубей! Неужели Мамай может кого-то полюбить и сюсюкать с птичками? Ему бы волкодавов стаю… И мир, белый и яркий, как гребень волны от летящего «Метеора», сразу померк. Все почернело вокруг от страха, от звенящего, заполонившего всё: и слух, и зрение, и мысли, и чувства – страха. А ведь мир-то внешний не изменился. И солнце, и облака, и пенистая волна от судна – всё те же… Пашка встрепенулся, испуганно оторвал голову от подушки. Слава богу, Таньки с ними не было!

– На мизинце у него, – зашептал Пашка (даже произносить кличку не хватало духу), – крест выколот. Он чего, в бога верит?

– Не знаю, – ответил Лешка. – У зеков свои законы.

– Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.

«Щень!» – это, производное от «щенка» ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…

– Леш, – позвал Пашка. – Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. – Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. – Ты младший. Мне надо было с ним драться.

Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось – младший опять с фонарем под глазом, а старший – туча тучей. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: «Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать».

Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.

 

Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой на его распухлые, с красными сечинами губы:

– Дрался?

– Нет, – ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.

– Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! – вступила в разговор Маргарита. – Держись подальше от всяких безобразников!

Матери между тем Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак «настоящего бандита». «Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он знал…» – попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку.

Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:

– Он тебе кулаком в морду. Ты ему – ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.

Маргарита покоробилась:

– Зачем ты так? Он же еще ребенок!

Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:

– Когда говорят мужчины, ты должна молчать!

Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, он мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…

Костя заглянул под стол, чтобы найти Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?

Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька серой полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколках – и опять оцепенел от страха. В ушах – загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей всё-всё, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.

Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.

– Я наелся. Спасибо, мама.

– А чай?

– Потом. После.

Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый – за себя, в одиночку. И смерть – тоже в одиночку. Всё самое больное – ему поделить не с кем?

Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире – комнате с кухонькой – обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.

Костя в комнату отца заходил редко, по крайней необходимости: позвать отца к ужину или обеду или что-то спросить срочное. Отцова комната казалась ему холодна, неуютна, – и даже не потому, что она была лишь наполовину обставлена, в ней было что-то казарменное, серое, скупое. Зато в комнату, где они были с матерью, Костя перетащил из сарая прадедовы книги, иконы, стародавнюю утварь; бережно пересматривал, перекладывал, читал священные книги и письма разных людей к своему далекому пращуру.

Сквозь занавеску Костя увидел, что мать достала из буфета графинчик, налила стопку водки.

– Зачем вы, мама? – окликнул он.

Она выпила, откинула занавеску, улыбнулась:

– Расстроилась немного, Костенька. Из-за тебя расстроилась. Губы тебе разбили…

Маргарита взяла папиросу из коробки с наездником – любимый «Казбек» – и сладко закурила.

Позднее она воровски выпила еще стопку водки и возле Кости появилась в комнате взбодренная, с блестящими глазами.

– Костенька, может, все-таки рассказать отцу про бандита? – спросила она. – Он на него управу найдет.

– Нет! Что вы, мама! – вспыхнул Костя. – Он меня и без того тряпкой считает. А так совсем не будет любить. Не надо, мама, прошу вас! Не говорите…

– Не скажу. Ты взрослый. У тебя должен быть свой выбор, – необмычно свободолюбиво ответила Маргарита.

V

Голубятня Мамая теперь отпугивала даже взгляд Кости. Братья Ворончихины тоже опасливо щурились на просторную голубиную клеть из сетки рабицы. А случись идти к Вятке, все трое без сговора, в молчаливом стыдливом согласии шагали другой, неблизкой дорогой, – буквально за версту обходили Мамаевы владения.

В тот день Лешка Ворончихин с Костей были на реке вдвоем, устали от купания и знойного солнца, проголодались, и Лешка уломал Костю пойти с реки по рискованному короткому пути – невдали от дома Мамая.

Мысли о бандите сами собой знобко полонили сознание.

– Это грех – желать кому-то беды… Но скорей бы он кого-то ограбил, чтоб опять посадили, – открылся Костя.

– Я сам так думаю, – не увиливая, поддержал Лешка. – Как-то бы помочь ему в этом. Он нам устроил спектакль, и ему бы такой же…

– Вон он! – вдруг выкрикнул, визгливо, отчаянно Костя и тут же кинулся за дерево.

Лешка стихийно метнулся за ним, но, разглядев без паники показавшегося на дороге человека – в кепке да в темной рубахе – успокоил:

– Это не он. Грузчик магазинский. Магарыч.

Лешка с легким сердцем обернулся на Костю и остолбенел.

Костя стоял бескровно бледен, с выпученными, огромными и, казалось, сплошь черными – без райка – глазами, с перекошенным лицом и подкосившейся фигурой, с растопыренными и скрюченными пальцами, словно обрубленные ветки посохлого дерева. Все его тело медленно корежилось, колени сгибались, руки, мелко дрожа, неестественно вывихивались, – какая-то силища давила на него, изламывала, корчила, клонила к земле.

Перебарывая страх и оторопь, Лешка вцепился в руку Кости, чтобы удержать его, но рука была каменной, стянутой судорогой, и неподвластной. Глаза Кости сверкали, но рассудка в этих глазах не было. Костя уже не принадлежал сам себе и всему окружающему его миру. Он упал на землю, стал биться в судорогах, безобразно выгнув перекошенные губы, изо рта пузыристо выступила слюнная пена.

Лешка опрометью, через огороды, кинулся к ближней телефонной будке, на автобусную остановку. Но аппарат не фурычил: телефонные трубки то и дело срезали архаровцы и радиолюбители.

Лешка ворвался в пивную «Мутный глаз»:

– У Кости Сенникова приступ! Падучая… Там он, у дороги. Скорее!

Когда небольшая толпа под водительством Серафимы оказалась у тополя возле дороги, приступ Костин кончился. Костя сидел на траве, виновато улыбался, утирал рукавом рот, тер руку об руку, словно старался разогреть ладони. По-прежнему был он без кровинки в лице, но взгляд уже осознанный, и говорил Костя путно.

– Я не знаю, чего это было… Нет, ничего не болит… Рука немножко зудит… Все нормально со мной. Пить только немножко хочется…

В больницу его не повезли, проводили до дому, известили о приступе мать.

Маргарита обнимала Костю, словно не видала долгие годы. Глотая слезы, гладила его, шептала распухшими от слез губами:

– Думала, обошлось все… Врач меня предупреждал… Ложись, Костенька, в постель. Надо же! Я уж думать не думала.

– Зачем вы меня в постель? У меня ничего не болит, мама, – сопротивлялся Костя, но, видя страдающую мать, тут же и соглашался с ее наставлениями.

Она положила ему грелку в ноги, напоила горячим чаем с медом, хотя и так было жарко; закрыла окно, призанавесила шторами.

– Не плачьте, мама. Я читал, такая болезнь у многих людей была. Даже у известных, у писателей, у царей. Она не вредная, – успокаивал Костя.

Маргарита кивала в ответ, утирала катившиеся из глаз слезы и искала в стареньком ридикюле медицинские справки, выписки. Наконец она нарыла нужную бумагу и двинулась в поликлинику. Косте наказала: не вставать!

За окном светило яркое летнее солнце трех часов пополудни. Хотя окно вполовину приглушено желтыми шторами, солнца настолько много, что вся комната наполнена желто-белым радостным, живым светом. Беленый белый бок печи, белая скатерть на столе, белый подзор на материной высокой кровати – все белое впитывало жемчужно-желтые лучи солнца и вместе с тем отталкивало их в середину комнаты, в средоточие света, над столом. Мед в банке на столе отливал янтарем и, казалось, добавлял комнатному свету густоты и живительности. Возле банки вспыхивали искорками редкие, еле различимые пылинки, попавшие на просвет пронзительных лучей. От меда золотисто-шафрановый зайчик лежал на комоде и нежно дрожал…

На комоде, покрытом белой строчёной салфеткой, стоял в серебристой раме портрет прадеда Варфоломея Мироновича, седого, бородатого, одетого в черную рясу, с большим восьмиконечным крестом на груди. Рядом с портретом стояла прислоненная к стене икона Серафима Саровского. Эту икону выставил на комод Костя, не спросясь разрешения у отца, но известив мать, что этот образ ему нравится и он хочет видеть его постоянно, пусть не в красном углу, как у богомольных старушек, но рядом с портретом прадеда. Красный угол в доме тоже не остался пуст, лик Спаса туда поместила Маргарита, повесила под образ лампадку. Она ни от кого не скрывала, что сама крещена и Костю тайно покрестила тоже.

Сейчас портрет прадеда и портрет Преподобного Серафима окружало много солнечного света. Оба старца, казалось, ласково смотрели на этот свет и на красное золото меда в стеклянной банке на столе на белой скатерти. Икона Спаса оставалась в тени, в углу, но от этого лучше читалась, – лик Божественный казался внемлющим.

Не верилось, что мир за окном может быть жестоким и бесправным, что люди способны угнетать друг друга, оскорблять и бить… Косте уже не раз приходило желание поговорить с прадедом и с Чудотворцем Серафимом, а главное – с Иисусом, поведать им о том, что в мире что-то не так, не ладно, что Тот, кто создал людей, сделал впоследствии с ними что-то не то, завел меж ними рознь и вражду, выстроил мир кособоко, обманно…

В эти минуты, взволнованные, исполненные чистого чувства исповеди пред Святыми, – прадеда он тоже причислял к таковым, – Костя проникался необычным светом, светом изнутри, которого не давал ему мир земной. Этот свет давался ему миром, который находился где-то вне, там, где нет и не может быть человеческой вражды и горя. Сейчас свет внутренний сливался со светом внешним, со светом изобильного солнца, с отражениями света от белых комнатных предметов. Косте было блаженно, чуть сонно. Рядом, на кровати, мурчала в дреме снежношерстая Марта.

В дверь постучали. Костю толчком вырвали из блаженного света – нужно было думать по-земному и жить опять чем-то земным. На счастье, оказалось, это Лешка. Он свой!

– Ты побелел весь, затрясся… Я перепугался, рванул к телефону. Не знал, что, как… – Лешка сидел у кровати, говорил переживательно. – Ты, Костя, его больше не бойся, Мамая. Всегда со мной ходи, если тебе куда-то надо. Я прикрою.

Кличка «Мамай» внутренне щипанула Костю.

– А ты как же? Ты ведь тоже боишься с ним встречаться?

– Я чего-нибудь придумаю. Ты не переживай больше, слышишь… Мамай зверь. Но ведь есть кто-то сильнее его. Правда?

– Правда, – согласился Костя. Посветлел. Ненадолго задумался. – Есть, Леша. Конечно, есть. Только он, наверное, не здесь. Не на земле…

– А где?

– Не знаю, – пожался Костя. Он опять помолчал, дал себе разгон. И заговорил, заговорил застенчиво, приглушенно: – Никому не рассказывай, Леша. Обещаешь?.. Когда я упал, мне больно не было. Ни капельки. Это уже потом чуть-чуть руки тянуло. А тогда, в тот момент, когда все помутилось, ни капельки. Наоборот! Со мной что-то такое произошло… – Костя, видать, не мог найти слов, которыми можно обрисовать чувства и ощущения, или хотя бы оттенки или отголоски этих чувств и ощущений эпилептического припадка. – Жизнь, Леша, не такая тесная. Не такая, что ли, замкнутая. Кажется, вот она есть, и всё. В ней только то, что видишь. Другой нет. Но есть еще что-то… Там было светло. Очень светло! Даже светлее, чем здесь. Со всех сторон свет… Не подумай, Леша, что я дураком сделался. Нет. Наоборот! Я новое познал. Я теперь снова буду ждать, когда такое случится.

 

– Чего случится? – негромко спросил Лешка.

– Такой же приступ. Чтобы опять там оказаться. Там, где свет… Веришь мне, Леша?

– Верю, – отозвался Лешка. – Глаза у тебя страшные были. Лучше бы без приступов обойтись.

– Я все равно мечтать буду… Если хочешь, можешь покрутить пальцем у виска, – рассмеялся Костя.

Маргарита застала сына в приподнятом настроении, совершенно окрепшего, играющего на кровати с Мартой.

– Завтра в клинику с тобой поедем. В центральную. Там лучшие врачи в городе. – Она достала из сумки несколько эклеров. – Тебе, Костенька, к чаю купила.

– Спасибо, мама. Только я не очень люблю сладкое.

– А я люблю! – сказала Маргарита. – Вот выпью сейчас рюмочку, а потом чай будем пить. Все женщины сладкое любят.

В этот раз Маргарита не таилась от сына с выпивкой, видать, его приступ был событием знаменательным, – чего таиться? Маргарита опрокинула в себя рюмку водки. По привычке закурила любимую «казбечину».

– Мама, зачем вы выпиваете эту водку? – спросил Костя.

– Переживаю за тебя. После водки спокойнее, – ответила Маргарита.

– Не только за меня, – уточнил Костя. – Вы переживаете, что папа ходит к той женщине, буфетчице из закусочной?

Маргарита пожала плечами.

– Нет, Костенька, не переживаю.

О том, что Полковник не только захаживает в «Мутный глаз», но наведывается на огонек к Серафиме Роговой, судачила вся округа. В последний год Федор Федорович не таился даже от Маргариты. Все чего-то ждали, ведь жизнь любит какой-никакой порядок и устрой, твердость морали, – ждали женской ссоры Маргариты и Серафимы, развода… Но ничего взрывного не случалось. Штиль и загадочность. Семью Федор Федорович не покидал, столовался вместе, хотя жительствовал больше в одиночку, в своей комнате.

– Пусть ходит, куда хочет. Мне все равно, – прибавила Маргарита.

– Вам, правда, все равно? – спросил Костя.

– Нашим легче, – усмехнулась Маргарита.

– А мне, мама, намного стало легче! – оживленно признался Костя.

Маргарита, собравшаяся было налить себе еще одну рюмку водки, насторожилась, устремила глаза на сына.

– Говорят «безотцовщина»… По мне, так лучше безотцовщина, чем страх и ненависть… Теперь-то хорошо, отец нас почти не донимает. А раньше, когда он издевался, я ночами лежал и думал, как его убить… (Впервые при Маргарите он назвал отца отцом, прежде называл исключительно папой.) Странно как-то… Я уличного бандита испугался. Пальцем против него пошевелить не мог… И тогда, в боксе… Пусть бокс дурацкий был – я по лицу забоялся соперника ударить. Не смог по лицу кулаком… А хотел отца убить. Задушить его спящего. Отравить. Или кочергой по голове…

Кошка Марта спрыгнула с кровати, словно бы для нее этот разговор слишком серьезен. Папироса потухла в руке Маргариты, вернее, Маргарита не смела курить, слыша сыновнее признание. Приступ падучей, вероятно, всколыхнул Костю, развязал язык.

– Он побьет вас, меня прогонит. Или сам я убегу… А ночью лежит на диване, храпит… Я и придумывал ему казнь. Однажды яд приготовил. Дуст, селитра со спичек, уксус… В вино хотел добавить. Но забоялся… Если бы я его убил, всё бы раскрылось. Меня бы посадили. А в тюрьме я бы не выдержал. Страшно… У нас из класса паренька одного посадили, Петьку Хомякова. Потом он вернулся через полгода из колонии и рассказывал, как там издеваются… Там, мама, они для новенького устраивают свой собственный суд. Малолетние преступники выбирают своего прокурора, судью, защитника. Слушают дело и выносят приговор. Петьке Хомякову вынесли приговор: стоять на табуретке с вытянутыми руками. Несколько табуреток ставят одну на одну, и на верхнюю – осужденного. Если он руки чуть опустит, палач дергает веревку, которая к нижней табуретке привязана. Вся пирамида падает… Я бы такого не вынес. Я боли боюсь…

– Господи! Костенька! – слезным криком разразилось Маргаритино сердце. – Что же это у тебя в душе-то делается!

Маргарита кинулась к сыну, притиснула к себе. А Костя все говорил:

– Сейчас мне легче. Намного легче… Может, приступ – предупреждение мне? Может, это и хорошо, мама? Плакать совсем не надо… Отцу не рассказывайте про мою болезнь.

VI

Случись такое прежде – схлопотала бы Маргарита крепкую оплеуху от мужа. По причине своей рассеянности, которая все чаще доставляла неувязки для окружающих, Маргарита постирала, не спросясь, мужнины брюки. Не проверила карманы – в кармане оказалась важная записка, которую Федор Федорович держал отдельно от других бумаг, не в пиджаке.

Федор Федорович, утратя документ, понес было Маргариту:

– Кто тебя просил, дуру? – Но тут же смолк, заметив, как испуганно и в то же время ожесточенно, волком глядит на него Костя. Желваки выперли на худых скулах Федора Федоровича, он отопнул со зла ластившуюся к ногам Марту и вышел из дому, громыхнув дверью.

Идя по улице, Федор Федорович вспоминал войну. Эти воспоминания всегда его успокаивали.

Сорок второй год. Жаркое лето. Придонье. Разбитые, размызганные части отступали к Волге: на машинах, в обозах, пешим ходом – раненые и здоровые, подавленные, вырвавшиеся из окружения и неравных боев, не годные к сопротивлению. Вперекор он, старший лейтенант Сенников, в составе пехотного полка вел свою роту навстречу фрицам. Кто-то должен был держать оборону, прикрывать отход излохмаченных войск. Он, насупясь, порицательно взирал на отступающих, вполне дееспособных солдат и офицеров с кубарями в петлицах и хотел призвать: «Что ж вы драпаете? Чего так бесславно сдали фронт?» Вопрос этот сам собой снимется через несколько суток. Полк еще на марше будет атакован с воздуха, попадет под массированный минометный огонь немцев и вскоре вольется в обратные жидкие струйки отступающих военных к Волге. Но перед этим рота Сенникова все же примет бой, даже получит приказ атаковать немецкий рубеж близ хутора Кусачий, что недалеко от Миллерово, чтобы внезапным прорывом линии фронта связать вал врага.

Ни взводные офицеры, ни солдаты не хотели атаки: лезть под мины и очереди пулеметов ради призрачной застопорки врага – ведь повсюду повальное отступление, и не могут найти концов не только рот, полков, даже целых армий. «Приказ на войне – это приказ!» – выкрикнул перед строем роты старший лейтенант Сенников. Он за шкирку вышвыривал солдат из траншеи, площадным матом гнал их на обреченный штурм. Рядового Челнокова он пнул сапогом в живот. Челноков, бледный с испугу, сидел сжавшись в небольшой норе, в ответвлении траншеи, надвинул на голову каску и сжал винтовку перед собой, как палку. «Вперед!» – взвыл Сенников, но Челноков задрожал и пришипился. Во взгляде его колыхался страх и ненависть… Тогда он пнул солдата в живот, и Челноков захлебнулся воздухом, осел, выпучив глаза. Возиться с ним было некогда – Сенников шел по окопу дальше, чтоб кулаком, сапогом и трехэтажным матом взбодрить засидевшихся воинов.

Больше Федор Федорович никогда не видел рядового Челнокова. Его убили, он сдался в плен, дезертировал, с ошметками подразделений вернулся на пункт формирования новых частей или умер от удара сапогом – этого он не знал и против графы «красноармеец Челноков В. А.» поставил в рапорте «пропал без вести». Эта черствая, подловатая и всеискупающая формулировка «пропал без вести» всегда возмущала Сенникова. Что значит пропал без вести? Либо погиб, либо взят в плен, либо дезертир и предатель! Пропасть без вести человек с руками, с ногами, с головой даже на войне не может!

Почему он думал сейчас о рядовом Челнокове? Костя, сын, напомнил ему этого рядового. В его взгляде тоже мелькнула ненависть, замешенная на животном страхе.

В дом к Серафиме Федор Федорович свернул с улицы без всякой утайки. На кривотолки толпы он начхал, угрызений перед семьей не испытывал. Правильно, что не остался вечерять дома – чтобы не видеть, не раздражаться от раззявы жены и припадочного сына; о приступе сына Федор Федорович, разумеется, узнал.

Серафима встречала его всегда с пугливой радостью. Чем больше он заходил к ней и чаще оставался на ночь, тем ближе он становился ей, тем выше она ценила себя; ни про какую свою ущербную рыжатину уж и не вспоминала.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru