«Вот и приехали. Что-то будет? Неужели беззаконие! Неужели хуже, чем я подозреваю!» – подумал он про себя, но подумал не по-русски, а по-немецки.
Когда возок остановился у главного подъезда больших палат вельможи, десятка два челяди высыпало навстречу. Но не почет к приезжим гостям сказался в их поспешности, а скорее одно любопытство.
– Откуда такие? К нам ли еще?
– Ишь, к главному подъезду подъехали! А пешком бы, братцы мои! – раздалось вдруг среди этой кучки прибежавших людей.
– Ах вы, олухи! Это нам-то пешком?.. Не признали? – проговорил Норич, отворяя дверцу.
И сразу вся эта кучка выбежавших людей заахала кругом.
– Вона кто… Ах, Создатель!..
– Игнат Иванович! Вона кто… И графчик! Ах ты Господи!
– Цыц! Ты! Леший! Аль в Сибирь захотелось с графчиком-то! – шепнул один лакей постарше.
– Ох, виноват. Запамятовал наказ. Помилуй Бог!
Норич вышел первый из возка, но тотчас же обернулся и протянул руки, чтобы помочь выйти молодому человеку из экипажа. Появление его из возка магически подействовало на всю челядь. Сразу все стихло, и несказанно удивленные взоры холопов впились в него со всех сторон.
– Что, нам комнаты отведены? Есть приказ об этом? – спросил Норич.
– Есть, есть, давно! Алексей-то Григорьевич выехал.
– Знаю… Встретили… Ведите барина в горницы отведенные.
Норич остановился вдруг, снял шапку, шевельнулся немного в сторону от гурьбы лакеев и начал креститься на соседнюю колокольню, чуть видневшуюся во мраке ночи.
– Слава Тебе, Господи! – выговорил он тихо. – Доехали. А уж путь-то, путь-то. Короток! Пять недель ехали с лишком. Ну вот, Господи благослови, и приехали!
Молодой человек тоже снял шапку, тоже перекрестился, но как-то смущенно и нерешительно, как будто не знал: нужно ли это делать или нет. Может быть, это обычай, думалось ему, и его долг теперь перекреститься, а может быть, русскому барину оно и не следует. И тем же нерешительным движением, каким он крестился, тем же будто связанным и робким шагом двинулся он по ступеням главного подъезда громадных освещенных палат.
Приезжего молодого человека почтительно и предупредительно встретил в швейцарской пожилой дворецкий и повел через длинный коридор в горницы, очевидно, заранее приготовленные для него. Их было три: нечто вроде приемной, спальня и уборная. Между коридором и приемной была маленькая передняя, в которой тотчас же появилось шесть человек дворовых, в одинаковых кафтанах, с галунами, на которых пестрели замысловатые гербы их барина-вельможи.
Молодой человек осмотрелся кругом и на вопрос дворецкого, скоро ли прикажет он подавать ужин, отозвался нерешительно:
– Не знаю… как хотите… я не голоден.
И затем, будто собравшись с духом, он прибавил:
– Прежде или после моего свидания с графом.
– Простите, ваше…
И дворецкий запнулся, не зная, как величать приезжего, – «ваше благородие», выговорил он, смущаясь, шепотом и как бы чуя, стыдясь того, что бессмысленно дерзко умаляет титул приезжего.
– Простите… Но я полагаю, что его сиятельство сегодня вряд ли успеет повидаться с вами. Алексей Григорьевич выехал на бал к генерал-губернатору и вернется поздно.
Молодой человек ничего не ответил и, смущаясь тоже, опустил глаза. В его ушах все еще странно звучали два русские величания: «его сиятельство» и «ваше благородие».
Дворецкий вышел, чтобы распорядиться, а молодой человек вдруг сел на ближайший стул, уперся локтями в колени, опустил голову на руку и задумался. Видно, тяжела была его дума, так как много прошло времени, и он очнулся, когда в горнице двигались галунные лакеи, ставили стол и накрывали его скатертью и посудой. Ему, очевидно, стало неприятно, что его застали врасплох, в его далеко не веселой позе. Он провел рукою по голове, встал и слегка как бы встряхнулся, отгоняя от себя свои думы. Через несколько минут, сидя за столом, уставленным всякими кушаньями, он ел с большим аппетитом.
В то же время на совершенно другой половине дома в нескольких горницах стоял шум и гам. Веселые голоса, раскатистый хохот, крик и визг детей, беготня и суетня взрослых – все сливалось вместе. Человек более полсотни побывало в этих комнатах на минуту – взглянуть на приезжего Игната Ивановича.
Норич, счастливый, веселый, самодовольный, сидел в кругу своего семейства: жены, дочерей и даже внучат. Все, от мала до велика, расспрашивали его об любопытном, единственном в своем роде, чрезвычайном, почти невероятном путешествии, которое он только что совершил. Шутка ли, от Москвы ездил через все немецкие земли, числом поди, пожалуй, сто, до самой границы французской земли! Еще бы немножко проехать ему, и он бы очутился на самом берегу моря-океана, середь которого, на острове на Буяне, и конец свету Божьему.
Всех интересовал один вопрос: как там, в этих заморских землях? Вера какая? Злы ли люди? Каковы из себя? Понимают ли и говорят ли по-русски?
Норич усмехался и отмахивался рукой, считая некоторые вопросы глупыми. Зато и на ответы его некоторые отмахивались, как бы не веря, что он говорит правду. Только жену его, 50-летнюю Анну Николаевну, интересовал один вопрос: как наградит мужа добросердечный и щедрый боярин? Шутка ли, какое важнеющее поручение исполнил ее супруг! Поди-ка пошли другого в этакую даль! В сказке сказывается: ехали за тридевять земель, а Игнат Иванович ездил за сто немецких земель и жив вернулся.
Среди сумятицы и возни от радости детей и внучат, счастливых тем, что они снова видят в среде своей отца и дедушку, трудно было жене с мужем переговорить о самом главном, что интересовало ее. Но наконец, воспользовавшись минутою, когда домочадцы занялись подарками, привезенными Норичем из чужих краев, Анна Николаевна отвела мужа в сторону. Она расцеловала его в обе щеки, перекрестилась, благодаря Бога за благополучное путешествие мужа, и, пригнувшись к нему, вымолвила почти на ухо:
– Ну, что он?
– Ничего. Что ж! – отозвался Норич неохотно.
– Знает, зачем ныне понадобился нашему графу? Что будет тут?
– Вестимо, не знает! – отозвался снова Норич тем же голосом. И жена заметила по глазам его, что мужу неприятен этот разговор.
– И неведомо ему также, кто он такой будет теперь?
– По нашему путевому виду, Крафт он теперь. А что будет после… – и Норич, глядя жене в глаза, запнулся.
– Что же?
– После… Видать будет! Канитель будет, думаю.
– Канитель?
– Вестимо. Он горяч. Спроста не дастся. С ним графиня повозится еще. Тут наскочила коса на камень, как говорится.
– Что ж тогда делать, коли упрется он? Скажет, не хочу…
– Его прирезать, а нам идти топиться!
– Что ты это, голубчик! Веру в меня, что ли, потерял в немецких-то землях, – вспыльчиво и досадливо отозвалась жена. – Что ты мне турусы-то на колесах расписываешь! Сам говорил, собираясь в путь, что дело для нас выигрышное – страсть, самое удачливое счастье наше! А теперь говоришь: «Ничего не выгорит» – и пугаешь. Резаться да топиться. Говорил ведь ты, едучи…
– Говорил? Родная моя. Говорил?! Ведь я его тогда не видал еще. А теперь видел, знаю. Он себя в обиду легко не даст. Да и нам-то лезть в эту канитель боязно и опасно. Как бы нам с тобой не запропасть. Вот что! Графу и графине – шиш будет. А нам – Сибирь!..
– Что? Что? Сибирь?! Что, очумел ты?! – воскликнула женщина изумляясь.
– Крест и евангелие ты целовать пойдешь?! А? Пойдешь? – вдруг вспыльчиво произнес Норич.
– Нет, не пойду, помилуй Бог!
– И выходит теперь… Поторопились мы. Сунулись в воду, не спросясь броду. Дело начато, а чем окончится – один Бог знает. Ну вдруг заставят нас присягать. А мы скажем: нет, мол, простите, не можем присягать. Это мы так только, зря болтали да мертвых оговаривали.
– Как же теперь быть-то, Игнат Иваныч?..
– Я сам не знаю. На попятный двор если… Так надо скорее… Сейчас. А то поздно будет… И не знаю… Ну да что об этом теперь… Завтра успеем. Может, еще все и выгорит просто, без шуму и без беды…
Норич через силу рассмеялся, махнул рукой и затем тотчас же, снова окруженный детьми и внучатами, стал рассказывать и объяснять, где какой кому подарок был куплен и сколько заплачено.
Никого не забыл вернувшийся из чужих стран Игнат Иванович; даже девке-чернавке, прислуживавшей двум мамушкам, и той привез он красный платок повязывать голову.
Дом, в который прибыли Норич и молодой незнакомец, был одним из самых больших зданий этой части города Москвы. Палаты помещались, как всегда, в глубине большого двора; только одна часть выступом выходила в переулок. За домом раскинулся большой сад, но не густолиственный и не высокий, и было заметно, что сад этот разведен недавно на пустыре. В этих палатах было, конечно, до сотни больших и малых горниц, зал, гостиных, помимо одной огромной залы. Во дворе было бесчисленное количество служб: от конюшен, переполненных лошадьми, до погребов и ледников, принадлежащих бесчисленному штату боярина. Одних коров на дворе было до полусотни, но из них только пятью пользовались господа – остальные принадлежали дворовым и нахлебникам, которых было немало.
Дом этот почти весь освещался всякий вечер, за исключением огромной залы, где уже более десяти лет ни разу не зажигалась ни одна свеча, так как домохозяин вечеров и балов не давал, а обеды, на которых иногда было до трехсот и пятисот лиц приглашенных, происходили днем и оканчивались ранее сумерек.
Весь этот огромный дом стоял пустой, только в выступе, выходящем в переулок, было жилье, и он казался обитаем. Здесь, в восьми или десяти горницах, скромно жил сам вельможа с молодой супругой и ребенком. Зато флигеля, нижний этаж и некоторые надворные строения были переполнены многочисленной дворней.
Причина, по которой огромные палаты были в запустении, была простая: домовладелец, боярин и граф, стал нелюдим, мало принимал теперь и любил проводить весь день один-одинехонек. Изредка, раза два или три в году, появлялись его родственники, дети его покойного брата со своими детьми, всего три поколения. Недавно и четвертое появилось на руках кормилиц и мамушек. Родня эта бывала в Москве всегда проездом. На несколько дней оживлялись палаты. Раздавались веселые, молодые голоса и детский писк и визг; но затем снова наступала та же тишина, и лишь одно было замечательно в этом доме: всегда пустой, он не был на вид угрюм.
Причина была та, что в надворных строениях и во флигелях было пропасть народу, а среди всех жильцов царствовали всегда мир, тишина и спокойствие; на всех лицах было написано довольство и счастье. От главного управителя и дворецкого до последнего мальчишки-самоварника, поваренка или форейтора, до последней девчонки-побегушки – все жили дружно, счастливо, в довольстве, сытые и никем не обиженные.
В этом доме, за много и много лет, никто никого пальцем не тронул. Единственное, что строго наказывалось и взыскивалось старым графом, была незаслуженная обида какая-либо, нанесенная одним из домочадцев другому. Всякий мальчишка-поваренок, сынишка дворника, получив несправедливо какую-либо, хотя легкую, затрещину от кого-либо, громко грозился иногда родному отцу или матери:
– Смотри ты: пойду барину пожалуюсь!
Иногда случалось, что обитатель палат, такого возраста, что от земли не видно, дерзко останавливал старого графа при его выезде из дому и, смело приступив, заявлял:
– Меня обидели.
И старый граф входил в расправу и в суд.
– Граф Алексей Григорьевич Зарубовский известен на всю Россию! – говорил сам граф про себя. – А чем? Тем, что пуще всего правду любит, правде служит холопом, якобы сия правда – его барыня.
За час до полуночи, когда весь огромный дом потемнел и спал сытым, беззаботным сном, на дворе появился тот же раззолоченный возок, с теми же конвойными. Высокий пожилой сановник, в тысячной собольей шубе, с большущей шапкой, глубоко надвинутой на затылок, с наушниками, с огромной муфтой в руках, вышел при помощи спешившихся всадников из возка и, поддерживаемый ими, стал подниматься по каменной лестнице.
Никто не вышел навстречу. Один из приезжих растворил дверь, и, только когда вельможа уже в швейцарской снял с себя шубу и шапку и засиял, в лучах двух горящих свечей, своим сплошь расшитым мундиром, с десятками орденов и регалий, тогда только несколько человек холопов, и сам главный швейцар, проснулись и пришли в себя.
– Проспали барина, тетери! – выговорил сановник сурово, но суровость эта была какая-то особенная, будто деланная, ради шутки.
– Тут бы их, Алексей Григорьевич, сонных-то… тут бы их передрать всех! – выговорил красивый гайдук, который был начальником команды, конвоировавшей всегда при выездах вельможу. Приехать бы нам да тихонько розог достать да их бы тут, по очереди, сонных отпотчевать!
– Тебе бы только драться! Только у тебя и на уме! – отозвался вельможа ухмыляясь. – Важность какая, что среди полуночи человек спать захотел! Посторонний человек так рассудит: а вольно ж, мол, барину полуночничать, в полночь по Москве шататься, по балам да гостям. Вот кабы они у меня в полдень так все заснули, иное дело – взыскал бы!
И граф, увидя вошедшего дворецкого по имени Макар Ильич, прибавил удивляясь:
– Ты чего не спишь?
– Дело есть до вас… – отозвался дворецкий фамильярно.
– Дело? Ночью-то. Белены объелся… Поди спать…
– Никак нет-с. Я за вами пойду с докладом…
– Ну, иди… Шут тебя побери…
Граф двинулся и прошел несколько темных гостиных. Перед ним шло двое лакеев с зажженными свечами. Большие и высокие комнаты, установленные богатой мебелью, зеркала, бронза, картины – все, восставая из тьмы, как-то вздрагивало в колеблющихся лучах весомых свеч. Шаги двух лакеев, самого графа и дворецкого звонко раздавались по паркету и отдавались далеко в доме, замирая под карнизами вычурных и расписных потолков.
Наконец, достигнув своих сравнительно скромно убранных апартаментов, где была спальня и кабинет старика вельможи, он опустился в кресла. К нему тотчас же подставили маленький столик, заранее накрытый, на котором стояло три блюда: простокваша, холодные галушки, облитые сметаной, и тарелка с финиками.
Приезжий с бала, очевидно, не прикоснулся к ужину генерал-губернатора, а предпочел свой простой ежедневный ужин, один и тот же за двадцать или тридцать лет. Боярин придвинул к себе блюдо с галушками и выговорил стоявшему перед ним дворецкому:
– Ну, Макар, докладывай! Коли уперся, как осел…
– Нет, Алексей Григорьевич, я еще малость поломаюсь или упрусь. Прежде покушай, и о каких пустяках покалякаем, а когда покушаешь – тогда я и доклад начну. И весь-то доклад в трех словах будет.
– Не балуй! Докладывай! – уже несколько досадливо произнес граф.
– Ей-богу, не могу! Прости… не гневайся! Покушай прежде.
Граф положил ложку на тарелку, которую нес было в рот, и, подняв изумленный взор на дворецкого, произнес неспокойно:
– Глупый человек! Ведь я не петый дурак какой, ведь я понимаю, что если ты хочешь дать мне время поужинать, то, стало быть, ты знаешь наперед, что доклад твой меня растревожит, что я ужинать не стану.
Макар Ильич замялся, слегка смутился и, как-то странно поводя плечами, разведя руками, отозвался вполголоса:
– Нет, Алексей Григорьевич, зачем растревожить, а подивит тебя нечаянность… А ты прежде покушай! Беды нет, сказываю тебе, никакой беды нет… А только что из ряду вон…
– Ну, говори! – произнес граф и вместе с тем невольным быстрым жестом стукнул ложкой по тарелке.
Тут уже не было двух приятелей, фамильярно шутивших в швейцарской. Сразу оказались друг перед другом: сидящий вельможа и его крепостной – дворецкий.
– Норич с господином приехал, – произнес дворецкий.
Граф тихо ахнул, потом потупился и едва слышно вздохнул.
– Когда? – молвил он после паузы.
– Да вот с тобой повстречались, сказывают, недалеко от дому. Их выворотили в Бутырках, а то бы в сумерки еще были во дворе.
Наступило молчание. Сановник сидел неподвижен, опустив глаза в тарелку, где лежали галушки и лежала ложка, которой он стукнул. Рука его лежала на столе около этой ложки; но пальцы выпустили ее и не брали. Макар Ильич пытливо глядел в лицо барину и видел, что доклад его имеет еще большее значение для старого графа, нежели он думал.
Всем было в доме смутно известно, а дворецкому более чем кому-либо, что Норич, приживальщик графа, родом польский шляхтич, послан в чужие края и вернется не один. Как проскользнул этот слух в среду домочадцев – сказать было трудно. Поручение свое Норичу граф давал наедине, глаз на глаз, прошлой осенью. Но у Норича была жена, у жены его были дети и приятельницы, у приятельниц были свои приятели и приятельницы. Таким образом, Норич не успел от Москвы уехать до Смоленска, как уже во всех флигелях передавалось втайне, на ушко, что Норич поехал в чужие края, а приедет с графчиком заморским.
После нескольких мгновений молчания граф поднял взгляд задумчивый и, как показалось дворецкому, тоскливый и выговорил:
– Видел ты его?
– Норича? Как же, видел. Теперь, полагательно, спит.
– Какой Норич! Болван!.. Любопытно, вишь, мне знать, видел ли ты Норича! Что, я его не видал, что ли, никогда! Спрашиваю: видел ли того… Ну, его… Ну, господина этого… Приезжего гостя, что ли?.. Дурень!
– Видел. Как же-с. Сам проводил до горницы.
– Моложав очень?
– Молодой-с, вестимо.
– Красив?
– Да-с. Очень даже из себя пригож.
– Махонький али высокого роста? – вымолвил граф с каким-то другим оттенком в голосе и почему-то опустил снова глаза в тарелку.
– Роста большого-с. Так-с… Как вам доложить… с вас будет.
– С меня? – пробурчал граф.
– С вас, – повторил Макар Ильич.
– Горбоносый? Нос-то этак крючком, что ли? – шутливым тоном, но каким-то неестественным, деланным голосом проговорил граф, будто вопрос этот делался с умыслом, был хитростью.
– Нет-с… совсем… То-ись!.. Как бы это сказать… Больше-с вот тоже, как у вас.
– Курносый, стало быть?
– Точно так-с. Даже-с, доложу вам… чудное-с такое обстоятельство. Вот сами изволите увидеть… Есть некоторое сходство… как бы это вам пояснить… Некоторое у него с вами удивительное…
– Что?!
– Некоторое удивительное подобие. Сходствие с вами, то-ись в росте, в лице и во всем…
– Что ты, болван, врешь! Что ты язык-то распустил, как баба какая! Дурень!.. Аль забыл, что указано было… Пошел вон! – проговорил граф, отодвигая нетерпеливым, гневным жестом столик и вставая с диванчика во весь свой рост.
Дворецкий сразу побледнел, задохнулся и отступил на шаг. Все закружилось у него перед глазами. Он пролепетал что-то, но сам не знал, что болтает его язык.
– Пошел вон! – снова расслышал он сквозь какой-то гам и шум, гудевший не в горнице, а в его собственной голове.
И затем, выскочив из горницы барина, дворецкий окончательно пришел в себя только на подъезде. Он выскочил на двор освежиться от перепуга, который испытал. И было чего испугаться. Тридцать лет был он уже при барине, восемь лет был уже дворецким – и за всю свою жизнь никогда не видел барина в таком припадке гнева, какой видел сегодня. Никогда он не слыхал такого голоса, который слышал сегодня. Если бы утром кто-либо сказал ему, что добрый и кроткий барин способен так крикнуть, так вдруг рассердиться, то дворецкий рассмеялся бы такому глупому предположению.
«Что ж я такое сказал? – бормотал он про себя, стоя в дверях на морозе. – Уж я и не помню! Что же, бишь, такое? Обидного али неуважительного ничего, кажись, не сказал, а как он осерчал. Что за притча? Господи помилуй и сохрани!»
Макар Ильич вернулся в швейцарскую, побрел в половину дома, где жила его семья, и среди первой темной горницы, ощупав диван, не раздеваясь, лег на него.
Двадцать с лишком лет тому назад, в Москве, во время пребывания в ее стенах «великой дщери Петровой», то есть всеми обожаемой царицы Елизаветы, в боярских палатах графов Зарубовских пировали целую неделю и дворяне, и простой люд. Граф Алексей Григорьевич с женой Анной Ивановной праздновали свадьбу своего единственного сына Гриши.
Пирование являлось в силу обычая, а не от радости и довольства. Напротив того, покойный граф, а в особенности графиня, были совершенно недовольны браком сына, его выбором. Год целый родители и слышать не хотели о подобном «соблазнительном» для всей Москвы родстве, к которому приведет их женитьба Григория.
Девушка, которую он полюбил, миловидная, кроткая, как ангел, очень еще молоденькая, не более 15 лет, была единственной дочерью доктора-немца, родом из Саксонии, который лечил в доме Зарубовских и который за двадцать лет практики успел заставить все московское дворянство любить себя. Вместе с тем он завел склад аптекарских товаров, которыми торговал на всю Россию, и составил себе сравнительно крупное состояние. Но его полсотни тысяч были ничто в сравнении с громадным состоянием графов Зарубовских. Вдобавок из-за своего аптекарского склада он был называем гордой Анной Ивановной «лавочником». И вдруг единственный сын этой женщины, которая по отцу приходилась двоюродной сестрой самой императрице, женился на дочери немца-аптекаря. А согласиться пришлось поневоле, ибо слабый по природе и изнеженный воспитанием Гриша стал тосковать до того, что слег в постель.
– Бывали случаи, что от любви неудовлетворенной люди и помирали! – говорили многие Анне Ивановне, ахая над тающим, как свечка, Гришей.
Разумеется, после свадьбы и обычных пирований, когда молодая чета поселилась в доме родителей, жизнь юной пятнадцатилетней графини Эмилии Яковлевны стала невеселая. Свекор обходился с ней ласково, но свекровь попрекала ежедневно всем. Она была «саксонка» – вот то же, что и сервиз столовый. Она была и «перекрест», то есть крещена в православие пред самой свадьбой. Она же была и «лавочница».
Кроткая Эмилия сносила все, но Григорий Алексеевич страдал за жену.
После долгого сожительства без детей у них родился сын, названный Алексеем в честь деда. Но одновременно молодой граф стал так хворать грудью, что ему, ради продления жизни, было приказано медиками ехать жить в теплые края. Молодая чета приняла это решение и эту участь с радостью. Быть подальше от свекрови – было счастьем для юной матери. К тому же если она и родилась в России, то все-таки была немкой и радостно мечтала об жизни в Германии. Молодая чета с сыном выехали…
Не думали Зарубовские, что прощаются навеки. А между тем вскоре на берегах Рейна скончался от чахотки Григорий Алексеевич, а молодая вдова, оставшись с сыном, не могла решиться на возвращение в Россию, ибо ее уверяли, что маленький Алексей не вынесет климата русского. Сначала граф и графиня настоятельно звали невестку-вдову обратно, но затем вскоре все изменилось…
Графиня Анна Ивановна, которой было немного более сорока лет, вдруг скончалась от удара. Не прошло и году после смерти жены, как вдовец граф, которому не было еще 60, подпал под влияние молоденькой родственницы, которая впоследствии и сделалась его женой.
Плохо было Эмилии Яковлевне при жизни свекрови, а тут стало еще хуже. Свекор будто забыл об ее существовании и об своем внуке. Даже средства на жизнь стал присылать скудные.
Тогда-то молодая графиня вдруг сделала роковой шаг. Она вышла вторично замуж за немца-профессора, родила дочь, названную Елизаветой, и через две недели скончалась.
Алексею Зарубовскому было тогда только лет восемь. После десятка с лишком лет мирной жизни с умным и добрым вотчимом Алексей лишился и его и остался на свете с родной сестрой по матери, но немкой по отцу без всяких почти средств к жизни. В России он был, очевидно, после брака его матери совершенно забыт дедом. Да и сам он, хотя говорил правильно по-русски, чувствовал себя полунемцем. Так прошло еще года три, когда на берег Рейна явился присланный из Москвы, от деда, г. Норич.