Шумский тихо двинулся от реки и побрел, глубоко задумавшись и опустив голову, обратно в усадьбу. И только когда он был в доме, а лакей снимал с него шинель, снова мысли о действительности вернулись к нему и ему пришло на ум спросить об Аракчееве и вообще о том, нет ли чего нового.
Перед ним стоял его любимец, гру́зинский швейцар.
– Что граф, как себя чувствует? – спросил Шумский.
Пожилой дворовый, исправлявший должность швейцара, по имени Григорий считался в Гру́зине самым умным из всей дворни.
– Ничего-с, – отозвался Григорий, тихо, вежливо, без какого-либо оттенка в голосе.
Это была его привычка разговаривать с господами и в особенности с графом. О чем бы не зашла речь, хотя бы о чрезвычайном событии, Григорий отзывался однозвучно и говорил, как журчащий ручей. Ни любви, ни злобы, ни хвалы или порицания, досады или довольства, ни какой-либо тени какого-либо личного чувства, не проскальзывало в звуке его голоса. Григорий был самая воплощенная осторожность. Шумский еще юношей часто подсмеивался над Григорием, называл его куклой, балалайкой, колокольчиком и приравнивал звук его голоса ко всем однообразным звукам, но все-таки молодой барин относился к швейцару всегда ласково и приветливо, ибо знал, что он умнее и тоньше всех остальных.
– Нового ничего нет? – спросил Шумский.
– Доктор из Новгорода приехал-с.
– Ну что же?
– Был у его сиятельства и, сказывают люди, просто беседовал с графом, так как его сиятельство чувствует себя совсем хорошо.
«Славно», хотел произнести Шумский с ядовитой усмешкой, но вспомнил, что с Григорием он никогда не позволял себе шутить об Аракчееве. Он не делал этого потому, что Григорий каждый раз на шутки или злые остроты молодого барина насчет графа потуплял глаза и каждый раз аккуратно испускал протяжный вздох, говоривший ясно: «ты делай, что хочешь, да других-то зря не губи».
– Ну, а еще что нового? – спросил Шумский.
– Новый, сказывают, у нас будет управительский помощник.
– Вот как! Кто же такой?
– Аптекарь.
– Что-о? – протянул Шумский.
– Точно так-с. Сегодня утром его сиятельство призвали его к себе и приказали состоять в доме сначала в помощниках дворецкого, а затем обещали сделать помощником управителя.
– Почему же так? Чем он отличался?
– Неизвестно-с.
– Да он свой крепостной?
– Никак нет-с. Он всего недели с две как в Гру́зине, а откуда не могу доложить вам. Из Новгорода, что ли? Кто говорит, с Москвы. В аптеке он больше все по ночам дежурил. Парень молодой и с виду хороший. Напужался только теперь – страсть!
– Чему?
– А как же можно. Помилуйте. Был он в аптеке, а теперь будет здесь на глазах. Ответ будет большой. Как же не опасаться. Давай ему Бог угодить графу. Давай Бог и графу верного слугу.
– Да как же он из аптеки-то вдруг попал? Чем он отличился перед графом? – спросил Шумский.
– Нам знать не полагается, Михаил Андреевич. Его сиятельство, даже сказывают, никогда малого этого и не видели, так как они в аптеке не бывают.
– Ну, а Настасья Федоровна была у графа? – спросил Шумский,
Григорий в виду серьезности вопроса тотчас опустил глаза и произнес однозвучно:
– Слыхал, что были, но утвердительно доложить не осмелюсь.
Шумский пристально поглядел в лицо швейцару, стараясь догадаться по нем, что тот может знать, но ошибся в расчете. По лицу пожилого дворового нельзя было никогда ничего узнать.
Шумский приказал другому лакею послать к нему Авдотью Лукьяновну, а сам двинулся по лестнице наверх.
Григорий хитрым взором проводил молодого барина. Швейцар был мало похож на дворовых Гру́зина и отличие его от других было особенное. Он ни разу за всю жизнь не был наказан и поэтому считался любимцем графа. На деле Аракчеев особенно ненавистно относился к Григорию и всячески ловил его постоянно, но никогда не мог поймать ни в чем. Все у Григория было в порядке. Но в награду себе он видел постоянно неприязненный взгляд своего барина и ясно читал в его глазах, что тот не может простить ему его невиновности.
И раздумывая об этом, умный Григорий часто говорил себе, или жене: «Уже если у него такая повадка – кровь пить, велел бы меня лучше наказать без вины, да не глядел бы так по-дьявольскому. Другой бы барин похвалял и ласкал за то, что я порядливый, а ему обидно, что я еще не драный и не битый. Чудно, совсем чудно», – размышлял Григорий.
Действительно, «чудно» подумал бы всякий другой.
Граф Аракчеев ненавистно и подозрительно относился ко всем своим холопам, которых не пришлось за какую-либо вину, хотя бы и малую, хоть раз наказать. Ему казалось будто, что там, где нет никогда никакой вины, дело нечисто. Быть может, там кроется что-нибудь особенное, за что бы следовало прямо голову с плеч снять. А что особенное? Нечто слагающееся из разума, воли, понятия о совести, о долге.
– А все это не приличествует хаму! Хам должен быть скот! Когда хам не будет скотом, трудно будет жить на свете!
Так думал и говорил граф Аракчеев и находил много лиц, сочувствовавших ему. Более ученые люди приводили графу в подтвержденье его слов свежий пример, недавнюю всенародную бурю во Франции, еще живо памятную многим. Современников-очевидцев этой бури было немало в столице и часто заходила речь об этой каре Господней.
Но один только на всю Европу, а может быть и на весь свет, граф Аракчеев относился к французской революции вполне по-своему, и своеобразно. Он был глубоко убежден и утверждал горячо, что «Господь тут ни при чем, все простой случай потрафился». И, если бы он был приближенным короля Людовика XVI, то никакой такой революции не было бы никогда. Граф при этом поднимал кулак и говорил:
– Вот этим я справляюсь со всяким человеком, который на меня полезет, но дайте мне в этот кулак полную власть, я справлюсь с миллионами врагов. Знаете ли что такое Архимедов рычаг – неограниченная, единоличная власть.
Авдотья явилась к Шумскому не тотчас. Он долго ждал ее, нетерпеливо и досадливо бродя по своим горницам. Когда мать появилась в дверях, он не выдержал и выговорил сердито:
– Чего же ты не идешь! Я тебя час жду!
– Не могла, родной мой, никаким образом не могла, – заговорила она, запыхавшись. – Да и теперь не держи меня, нехорошо. Настасья Федоровна знает, что ты за мной присылал.
– Ну, и черт ее подери! – воскликнул Шумский, топнув ногой.
– Ох, полно. Ты все свое. А ты вот скажи-ка лучше, что было. Ведь граф вызывал ее. Она у него два раза была. Утром часа три сидела у него, да покуда ты гулять изволил, опять сидела.
– Ну, – выговорил Шумский нетерпеливо и с изумлением, ясно написанном на лице, – что же?
– То-то… Ты вот все свое, а он-то свое. Ты вот думал, – понизив голос почти до шепота прибавила Авдотья, – полагал все, он ее шаркнет из Гру́зина, во веки вечные на глаза не пустит, а оно вон что…
– Да что? Что?
– А то, что просидемши у него долгое время, пришла она к себе на половину, рукой не достанешь. Правда лицо, малость, красное, глаза вздутые, видать, что ревела, видать, что в ногах валялась. Два пятнышка на черном платье. На коленках стояла, да забыла обтереть. А полы-то у графа чистые, через день моют. Стало, посуди ты, сколько же она елозила перед ним по полу, коли платьишко протерла. Да, вон оно что! – говорила Авдотья совершенно серьезно, перерывая слова вздохами.
– Стало быть, он простил ее, – выговорил Шумский однозвучно, глухо, будто не слыша собственного голоса, будто занятый какой-то другой поразившей его мыслью.
А мысль эта была о том, что неужели же месть не удалась, и будет одно пострадавшее лицо – он же сам.
– По-твоему, матушка, они примирились? – взволнованным голосом спросил он наконец.
– Понятное дело, родной мой. Да посуди ты, нешто может он с ней раскинуться на две стороны. Ведь он двадцать семь лет на нее дышит. Шутка ли? Ты один в толк взять не можешь, что за барыня Настасья Федоровна. Ведь ты один только не веришь, что она не простая женщина, как мы грешные. Тебе никто не сказывал о ней ничего, считая тебя ее сыном родным, а теперь я тебе скажу. Обойди ты все Гру́зино, все деревни и поселки наши, пройди ты весь город Новгород и везде тебе умные люди скажут, что она – колдунья.
Шумский махнул рукой, отвернулся и стал ходить по комнате.
– Да вот маши, не маши, – отозвалась с упреком Авдотья, – а умнее умных не будешь. Нет человечка на свете, который бы не знал, что Настасья Федоровна колдунья. Она разными приворотами графа взяла и держит. Немало я тут видела диковинных от нее примеров. Знаешь ли ты, что было раз. Ехал раз граф в Старую Руссу по важнейшему делу, она заперлась у себя, шептала, шуршила, бормотала, что-то такое пакостное творила. А там вышла из горницы, пошла к нему, да при всех, при господах и при разных секретарях и при офицерах и объяснила: «Не ездите, граф, в Руссу, там вот что и вот что нехорошее будет с вами». Все так и ахнули. Граф не поехал, а все туда поскакали, как угорелые от страху ответа. Ну, и что же? Как они туда приехали, так и накрыли солдата, что из заряженного ружья собирался в графа палить. Это тебе здесь все скажут и в Руссе все скажут. Да и мало ли было такого. Говорю тебе, ты один на свете не знал этого, и вот рукой машешь. А нет такого ребеночка на селе, который бы ее свято не почитал за колдунью и ведьму.
– Вот-те, здравствуйте! – сказал Шумский. – К тому же еще и свято! – рассмеялся он, но смех молодого человека был далеко не веселый.
Он должен был теперь сознаться, что если все, что говорит Авдотья сущий вздор, то в ином смысле она права. Эта отвратительная женщина, которую он и ненавидит и презирает, действительно, околдовала этого лиходея и дуболома. Она одна на всю Россию властвует над ним. Но чем? Как? Понять это совершенно невозможно. Так же невозможно, как понять, чем властвует Аракчеев над государем. Как царь слеп насчет своего фаворита, так точно он в свою очередь слеп насчет своей сожительницы.
Возможно ли было подумать, что этот человек, обманутый в самом кровном и важном деле и обманываемый в продолжение двадцати пяти лет, все сразу, в час времени, простит этой женщине.
Она уверила его, что была беременна, что у нее и у него есть родной им сын, а теперь должна была сознаться в грубом и подлом двадцатипятилетнем обмане и притворстве. Должен же он сообразить, что если на такое дело пошла она, то на что же способна эта же женщина в мелочах ежедневной жизни. Вот что должно бы было поразить Аракчеева. Но он, очевидно, ничего не сообразил и ни о чем не спросил себя, ни о чем подумать не захотел. Он захотел только одного: скорей, во что бы то ни стало простить эту женщину, потому что без нее он жить не может.
Шумский уже не ходил по комнате, а стоял перед Авдотьей, опустив голову, и злоба бушевала в нем. Его месть не удалась. Он надеялся заставить их разойтись, надеялся отравить им их существование. И этого не будет, потому что подобное невозможно. Эти два зверя живут душа в душу, которых у них нет.
– Что же теперь делать? – прошептал, наконец, Шумский, как бы потерявшись.
Авдотья, вообразившая, что этот вопрос обращен к ней, отозвалась тотчас и ласково:
– Послушайся, поди, родной, повинись, попроси прощения. А то еще того лучше, скажи: все припутал, приврал, что слыхать слыхал, а правда ли все это, сам не знаешь. Ведь ты не говорил от кого все узнал. Скажи в Петербурге офицеры тебе сбрехнули… Повинись и опять будешь счастлив.
Шумский вдруг озлобился, почти остервенел и глянул на мать неприязненным взглядом. Губы его дрогнули и он произнес каким-то металлическим голосом:
– Ты баба… Я не только перед кровопийцей Аракчеевым, а и на страшном суду Господнем не повинюсь ни в чем.
Авдотья опустила глаза, она не переносила никогда этого знакомого ей взгляда, которого она будто боялась.
– Ну, поди к себе, оставь меня. Я что-нибудь да надумаю, – пробормотал Шумский, и отвернувшись, отошел к окну.
Авдотья вышла смущенная… Когда дверь заперлась, Шумский взял себя за голову и произнес тихо:
– Хоть бы дьявол помог, если Господь Бог от меня отступился. А то что же это?.. Одного потерял, а другого не приобрел.
Шумский тщетно ждал, что граф его вызовет к себе для объяснений. Прошло уже четыре дня после первой роковой беседы между ними, и граф по словам людей прохворав целые сутки, выздоровел прежде, чем успел приехать главный доктор. Затем через сутки он объяснился с Настасьей и, очевидно, примирился с ней. Дело приближалось к развязке, к эпилогу, а между тем, виновника всего он не вытребывал к себе.
В ожидании объяснения молодой человек дошел до последней степени нетерпения и раздражительности. Привыкнув отдавать себе отчет во всех внутренних движениях, Шумский решил, что его, главным образом, томит теперь неизвестность его собственной судьбы. Злоба на то, что месть не удалась, была давно уже на втором плане. Теперь жгучая мысль была о том, что будет с ним? Как разрешится вопрос о собственном его существовании?
Судьба, баловавшая его всегда, и теперь, казалось, слагала обстоятельства в его пользу. Два или три лишних дня, которые молодой человек просидел в своих горницах, послужили ему на пользу. За это время Шумский, обдумывая всячески свой последний, роковой шаг, понемногу стал спокойнее и здравым течением мысли пришел к убеждению, что он очертя голову поступал и действовал.
– Я дурил… Дурь, все дурь! – часто повторял он вслух, бродя с трубкой в руке по своим горницам.
И теперь вдруг явилось в нем нечто вроде раскаяния.
Он, конечно, соглашался мысленно, что внезапным и грубым образом узнав тайну своего рождения от соперника-улана, он должен был тотчас ехать сюда, в Гру́зино для объяснения, но надо было сделать все, что он сделал, в иной форме.
Надо было из любви к себе постараться поправить дело, а не стараться из дикой злобы разрушить все окончательно.
Теперь, найдя в себе это чувство, если не полного раскаяния, то все-таки сожаления и, сознав необдуманность своего шага, Шумский объяснил эту перемену, вдруг происшедшую в нем, просто и верно: все сделала беседа его с Пашутой.
Да, если б он переговорил с девушкой в Петербурге и узнал от нее давно то, что он узнал только здесь, то, конечно, он не поехал бы для мщенья в Гру́зино, а если бы и поехал, то повел бы дело совершенно иначе. В Петербурге ни на одну минуту не приходила в его голову мысль, что дело его женитьбы еще поправимо. Он не знал, что Ева любит его.
Он не поверил когда-то увереньям Квашнина, но словам Пашуты он должен был верить. Слова Пашуты: «Я знаю баронессу больше, чем она сама себя знает!» – не выходили у него из головы.
Он спрашивал себя теперь, что ему было бы дороже: личное счастье, то есть женитьба на Еве или удачное мщение, полный разрыв между Аракчеевым и Настасьей и, разумеется, прибавлял, досадливо смеясь:
– Черта мне! Живи они сто лет вместе. Какое мне дело, если я буду сам счастлив.
И чем больше думал молодой человек о том, как он нелепо поступил, явившись сюда мстителем, тем более поведение его казалось ему каким-то простым мальчишеством.
И вдруг ему пришел на память случай, бывший в Гру́зине несколько лет тому назад. В дворне был мальчуган по имени Егорка: дерзкий, умный, но от природы злой до бешенства. Вся дворня забавлялась тем, что дразнила мальчишку и он, действительно, стал всеобщим souffre-douleur[1].
Озлобленный мальчуган отмщал всю накоплявшуюся в нем злобу на детях моложе себя, на животных, и на чем только мог, даже на птицах.
Как ни было закалено население гру́зинское в мучительствах и страданиях, все-таки многие в дворне, когда им навстречу попадался Егорка с окровавленной пташкой в руках, возмущались душой.
Однажды Егорку нашли рано утром около барского дома мертвым. Оказалось, что мальчишка влез на крышу, где ставил несмотря на запрещение графа, какие-то капканы для ловли галок и ворон. Главный форейтор случайно видел, как Егорка долго возился на крыше с какой-то галкой, попавшей в капкан. Она вырвалась у него из рук и, хромая, запрыгала по крыше. Мальчишка стремительно бросился за ней на самый край, снова поймал и с остервенением швырнул ее от себя. Хромая галка улетела через двор, но сам мальчишка со злости не соразмеривший взмаха руки, свернулся с края крыши и расшибся до смерти о каменные плиты двора.
Теперь этот простой случай вспомнился Шумскому, и ему почудилось нечто общее между ним и Егоркой.
«То же самое! Я озлобился на всех неведомо почему, – думал он теперь. – И швыряясь со злости на всех, кончил тем, что сам приладил все, чтобы свалиться и разбиться до смерти, вместо того, чтобы рассказать графу всю правду и, передав свою неудачу по отношению к баронессе, просить его помощи. Он всесилен, он многое может, если не все. Но во всяком случае, если он захочет, то он уломает барона. Никакие родовые предрассудки аристократа-финляндца не устоят против его же неимоверного тщеславия и честолюбия. Да, если бы граф Аракчеев захотел, то он может все устроить. А я, пугая и мучая разных петербургских и гру́зинских галок и ворон, кончил тем, что почти свалился и расшибся, как Егорка. Почти или совсем, вот вопрос?!»
И нетерпение узнать скорее свою судьбу истомило Шумского. Перестав злобствовать на то, что Аракчеев примирился с Настасьей и простил ей все, он думал исключительно о себе, о том, что сам себя погубил. И теперь ему казалось удивительным, что простая крестьянка, его мать и простая дворовая девушка умнее все дело рассудили, чем он сам, умнее потому, что проще. Они обе не мудрствовали, а он мудрствовал и поэтому мудрил.
«Заварил теперь кашу, – думалось Шумскому, – которую расхлебывать буду один-одинехонек. Приглашал кушать вместе с собой и его сиятельство и его пьяную сожительницу, да они вот не пожелали, и ты изволь теперь один давиться этой кашей».
И покуда граф Аракчеев, собираясь вызвать к себе строптивого молодого человека, готовился к объяснению с ним, он сам того не зная, давал время Шумскому одуматься, успокоиться и давал возможность возникнуть в нем нежданному чувству раскаяния.
Однажды, в ту минуту, когда молодой человек наименее ожидал быть позванным к графу, то есть в сумерки, явился к нему в комнату совершенно незнакомый человек. С любопытством оглядывая Шумского, которого он видел тоже в первый раз, молодой малый не похожий на лакея почтительно доложил:
– Вас его сиятельство просит пожаловать к ним.
Шумский вздрогнул, подавил в себе глубокий вздох и, волнуясь, двинулся анфиладой горниц на другой край дома. Так как молодой малый шел за ним, то он ради того, чтобы несколько успокоиться, а отчасти проверить себя насколько тверд его голос, обратился к нему с вопросом:
– Кто ты такой? Я тебя не знаю, никогда не видал.
– Я был в аптеке-с, помощником.
– А! Знаю, слышал. Тебя граф в другую должность поставил. Чем ты?
– Покуда состою при дворецком.
– Как же ты угодил графу, когда он тебя, говорят, и не видел ни разу?
Молодой малый молчал.
– Ведь ты приезжий, вольнонаемный, и из аптеки никуда не выходил. А граф там не бывает. Как же ты мог отличиться?!
– Простите, барин, – тихо отозвался малый, – не могу ничего сказать. Я всем во дворе отвечаю, что не знаю сам, а вам лгать не стану и прямо доложу. Его сиятельство не приказали объяснять, по какому случаю я взят в дом.
Шумский не настаивал и замолчал. Его нисколько все это и не интересовало. Ему хотелось заговорить, чтобы услыхать свой собственный голос. Узнать, дрожит ли он? Заметны ли его смущение и волнение? Видна ли та буря, которая происходит в нем? Несмотря на все усилия, которые он делал над собой, кровь бурлила в нем и сердце стучало молотом.
Покуда аптекарь отвечал ему, Шумский мысленно повторял себе:
– Падай! И сам на себя пеняй! Да, сущий Егорка!
Молодой малый близ дверей кабинета опередил Шумского, заявив, что граф приказывал привести его, но доложить о нем прежде, чем впускать.
– Ступай, – проговорил Шумский и оставшись один подумал: «Это новость. Стало быть теперь господин военный министр примет артиллерийского поручика Шумского. Да и по делом!»
Шумский стал перед запертыми дверями, понурился и вздохнул. Он простоял очень долго, но не заметил этого. Он был слишком полон мыслями о том, чем кончится теперешнее последнее объяснение с человеком, которого он с детства считал своим отцом, но с детства привык ненавидеть вследствие какого-то невольного и необъяснимого отвращения, хотя все имел от него: воспитание, средства, карьеру.
Теперь, сейчас этот дуболом, этот солдафон, этот изувер, как называл он его всегда, станет для него официально чужим человеком. Он будет для него военным министром, любимцем государя и временщиком. А сам он обратится в простого артиллерийского поручика без всяких средств, да с новым клеймом на лбу не ужасным, а лишь смешным.
Если до сих пор на него показывали пальцем, как на подкидыша графа Аракчеева, которого тот ошибочно считает родным сыном, то теперь на него, улыбаясь, покажут тоже пальцем, но, усмехаясь, сострят…
Его прозовут Аракчеевский «откидыш».
А между тем, человек, сидящий за этой запертой дверью, перед которой стоит Шумский, всемогущ: захоти он и Шумский будет вполне счастлив. Он не только властен над своими подчиненными, офицерами и чиновниками, но даже над всеми в России, он властен даже над чувствами независимых от него частных лиц. Поезжай он в Петербург на Васильевский остров к барону Нейдшильду, скажи ему несколько ласковых, но веских слов и никакие Густавы Вазы ничего не поделают. Какие бы загробные голоса предков барона Цур-Олау-Абра-Кадабра не раздались, голос графа Аракчеева заставит их всех замолчать. И барон Нейдшильд будет повиноваться не предкам, не вымышленному и деланному аристократическому долгу чувства или принципу, а ясно осязаемому, могучему и властному чувству честолюбия, пошлому, но всесильному чувству тщеславия.
И вдруг Шумскому представилось, как через час или два ему подадут крестьянскую телегу в одну лошадь… Он знал Аракчеева хорошо! В телегу посадят парнишку лет 14-ти, на лошадь нацепят драную сбрую, веревочные вожжи… Быть может, дадут и другую телегу для его вещей. И он выедет в Петербург, как простой дворовый, делая по сорока верст в день с привалами для корма по деревням, и приедет в Петербург на четвертые сутки. Там придется тотчас же рассчитаться с хозяином дома, нанять где-нибудь две горницы и аккуратно ходить на службу. Останется ли при нем его флигель-адъютантство, Бог весть. Он получил это почетное звание, как сын графа.
Теперь легко быть может, что через месяц флигель-адъютантский мундир снимут с него и он сделается почти тем, чем пожелал быть когда-то в шутку. Между бедняком живописцем господином Андреевым и бедным столичным офицером почти нет никакой разницы.
«Но ведь Пашута уверяет, что Ева любила Андреева»…
Шумский грустно улыбнулся при этой мысли, поднял голову и пришел в себя.
– Однако, он меня долго держит, – проворчал он, вспомнив, что уже очень давно стоит перед дверями. – Неужели он так мелочен, что хочет мне мстить даже эдак, глупо, ничтожно… Что мне стоит простоять час перед дверью, когда мне всю жизнь предстоит промучиться несравненно хуже.
Шумский вздохнул и начал тихо шагать взад и вперед перед дверями.
Между тем, на дворе окончательно смеркалось. Перед домом на дворе уже появился красноватый свет. Засветились два фонаря перед подъездом, которые швейцар зажигал всегда раньше всех, ибо они служили сигналом для всего Гру́зина. Всякий после этого получал право тоже зажечь свою свечку.
Стараясь объяснить, зачем граф так долго заставляет его дожидаться, Шумский все-таки не догадался. Он не мог конечно представить себе, что происходит в эту минуту в кабинете Аракчеева, чем может он быть занят и куда девался малый, который его привел.
А между тем, в эту минуту граф сидел задумавшись в кресле, близ окна, положив руки на бочка кресла, молчал и ждал. В углу кабинета стоял у стены истуканом, вытянувши руки по швам, молодой аптекарь, попавший неожиданно в число дворни. Еще менее, чем Шумский, понимал он теперь все происходящее, когда он доложил о молодом барине, граф приказал ему стать к стене и стоять. Он стал и стоит…
«Зачем? С какой целью? Кто же его знает, самодура! Заставляет его неведомо зачем стоять в углу, как на часах, а барина стоять и ждать перед дверями. А зачем? Конечно, сам чудесник не знает. Просто потешается, надругивается!»
На этот раз и аптекарь, и Шумский оба ошибались и были неправы.
Аракчеев, вызвавший к себе для объяснения Шумского, спохватился, что вызвал его слишком рано. Ему не хотелось показывать Шумскому своего лица. Ему не хотелось, чтобы умный и проницательный молодой человек мог читать по его лицу и прочесть то, что было у него на душе.
Поэтому он и оттягивал это объяснение, ждал, чтобы наступил полусумрак в горнице, а чтобы свечи было якобы рано зажигать.
Прождав около четверти часа, Аракчеев пересел на свое обычное место за большим письменным столом, подозвал молодого малого и, приглядевшись к нему, убедился, что при бледном, умирающем свете, падавшем в большие окна, невозможно разглядеть выражение лица.
– Позови Михаила Андреевича, – вымолвил он сухо.
Молодой малый бросился с места исполнять приказание.
– Тише! – крикнул граф. – Четвертый раз тебе сказываю, не швыряйся, как заяц из-под гончих. Ходи человеком, степенно и почтительно. Ежечасно помни, кому служишь, перед кем стоишь, и около кого ходишь.
Аптекарь который замер на месте при окрике, двинулся к двери каким-то смешным, неуверенно правильным шагом, как если бы он шел по канату или по жердочке, а затем отпер дверь с величайшей осторожностью, как бы боясь разбудить кого.