Надо понять, что лирика есть приключенье души, томящейся в оковах и вырвавшейся от жены, от той жены, что крошки хлеба со стола не вытирает, не подшивает вырванной подкладки, томится за столом твоих друзей.
Надо понять, в отсутствьи макияжа, в белесой ограниченности тела, во всем удачливом и глупом постоянстве сменять шило на мыло, порывистой, томительной работе над тобой, душа, надо понять, – одно лишь имя Правды.
Правда – жена души.
Кто с правдой спит, тот вправду спит. Не лирик.
«Отправимся, отправимся в дорогу…»
Отправимся, отправимся в дорогу, где правде места нет, где ни порывам, ни томленью места нет, где сладкое развернутое тело обдуманного горестного мира, где ты, душа, способна быть в тревоге за каплю слез, где ты – душа, и с непривычки вянешь, вянешь. Всего так много!
Отправимся! Отправим в клубах дыма сперва частицу по горам полазить. Потом, душа, найди свои одежды, оденься – и иди. В небесном море так много всякого и холодеет в облаках признание в любви.
«Вот пересев в лодку-моторку пересекает…»
Вот пересев в лодку-моторку пересекает порт суперкарго угольщика, и наругавшись летит вверх тормашками над молом он же минут через тридцать успеть взять водку на всю команду. Велеречив проходит поэт с болонкой. Та слушает его и кушает гладь пространства, заключенную в доме без окон – в небе. О, помоги, помоги душе, сладкое тело обдуманно-развернутого мира!
«Вчера я верил во вчера…»
Вчера я верил во вчера, вчера того вчера, когда ты приоткрыв глаза навстречу касалась грудью моей груди, как верил киржак-старообрядец в то, что до Петра весь вертоград цвел.
Сегодня я верю во вчера, когда схватила мою руку ты и вытянула вдоль своего бедра, как верит бедолага-деревенщик в колхозный духа взлет, и самый счастливый день, день мясорубки, вспоминает ветеран.
Я верю в счастливые первые дни. Я верю во вчера вчера вчера вчера, когда нас ещё не было.
«Ныряем с головой…»
Ныряем с головой в страну вчерашнего дня. Там нас любили гибкие раскидистые женщины, их ноги подогнутые и подтянутые выше головы, когда они курили и болтали всякой всячины моря — горы вокруг чаши моря.
Ныряем с головой. Сыты по горло нами в довольстве и неге нас целовали наклоняясь холодные губы облаков.
И приключенье шелестит, стуча в стекло окна цветами, и суперкарго натягивает штаны и смотрит на часы, мотает головой, мол, опоздал — будут шерстить.
«Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею…»
Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею, несусь, несу себя, несу свой кавардак, свой малый милый хаос, тот из которого родится земля, черно-зеленые стволы с растресканной облупленной корой и зарождающиеся на самом кончике, на самом пальце ветки гибкие прутики и почки, пучки, шевелистики.
Вперяюсь глазами в носки сапогов, упираюсь носками сапогов в невесомую нежность путешествия в заозерный край, в сырость, в туман, грязь-бездорожье, воздух, разрезанный свистом обнаженных веток — весна.
«Нет, мне никто не равен…»
Нет, мне никто не равен. Сам себя несу, в горящей женщине не существуя жив живей живого. Ах, обряди избу резьбой, а хату аккуратно побели! Блистаю славой, сам собой украшен.
Котенок с бантиком визжа забрался на стену, ему необходима рамка, как путешественнику карта, а лирик ищет не Клондайк, а приключений. В седое время дня, в досаду года опутан женскими чулками-полозами Лаокоон.
«Я не привык вымаливать подачки-поцелуи…»
Я не привык вымаливать подачки-поцелуи. Уходишь – уходи, не нужен – не нуди. Есть много всякого всего. Рискую — и вон. Торжественен разрыв пути.
Дорога – рот. Рот порван. И концы теперь уж двух дорог сочатся красной глиной, а по бокам стоят резцы столбцы электролиний.
Платон был прав. Рождают баш на баш от бабы сопляков, поэмы от идеи. Рожающая жизнь – сплошной шантаж по извлечению того чего имеем.
Я улыбаюсь шантажу, поджавши хвост, поджавши губы, и на прощание скажу: – О! Как расчетливо ты любишь!
«Подачки-поцелуи – не привык…»
Подачки-поцелуи – не привык. Есть много всякого всего. Уходишь – уходи, рискую, рот порванный сочится. Res publica — ведь вовсе не о том. Резцы терцин, а между ними натянутые провода стихов, хиханьки проводов, вода подвалов, сплошная вонь от дохлых семихвостых мышекрыс.
Шантаж привычен. Жизнь вообще-то выше крыши. Вся в печенках сидит, но важен тон, которым просят плату.
«Всё хиханьки, всё смехуечки, все…»
Всё хиханьки, всё смехуечки, все такое ушлое, зигзажистое, хроменькое. Мы стянуты в кольцо. Дрожит яйцо на холоде, на самой кромке
весны. Мой угольщик опасно близко болтается у мола на волне. Припрячь отжатую пипиську, ты отработался вполне
за прошлый рейс. Спеши до дому! Мы опростали трюмы. Ждем. Мадам согласна дать другому возможность побывать скотом.
«Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг…»
Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг стянут в кольцо весенним холодом. Дрожа, он стягивется и сморщивается, отжатый, отработанный. Весь в прошлом! Возможность быть не нам принадлежит. Простая близость нарушена прощаньем.
И — сопляки, и — бабы по бокам стоят, извлекая крашенки из узелков, жалостно смотрят.
Мой райский лик так мал и сморщен, что и не рассмотреть, а спелый крик полощет площадь, что миг послушать – и на смерть.
Еще лак римский майским мелом измазан – это, скажешь, пыль. Припудри щечки неумело и губки в сердце оттопырь.
«Ропот. Щечки подыхают…»
Ропот. Щечки подыхают. Мерли: спелый крик, рай и Рим, миг и май, белый мел.
Май и Рим, Рим и рай не рассмотреть. Пурга припудрит кудри перед маем. У-у, благодать! У-у, спелая какая! А за окном – ни дать, ни взять — почти что три десятых рая.
Снег мал и сморщен, он пойдет-пойдет и пройдет, а на площадь ляжет пыль.