– Что же вы меня бьете? – надрывался Балаганов. – Я же только спросил, который час!..
– Я тебе покажу, который час! – шипел Корейко, вкладывавший в свои удары вековую ненависть богача к грабителю.
Паниковский на четвереньках подобрался к месту побоища и сзади запустил обе руки в карманы геркулесовца. Корейко лягнул его ногой, но было уже поздно. Железная коробочка от папирос «Кавказ» перекочевала из левого кармана в руки Паниковского. Из другого кармана посыпались на землю бумажонки и членские книжечки.
– Бежим! – крикнул Паниковский откуда-то из темноты.
Последний удар Балаганов получил в спину.
Через несколько минут помятый и взволнованный Александр Иванович увидел высоко над собою две лунные, голубые фигуры. Они бежали по гребню горы, направляясь в город.
Свежая, пахнущая йодом Зося застала Александра Ивановича за странным занятием. Он стоял на коленях и, зажигая спички срывающимися пальцами, подбирал с травы бумажонки. Но, прежде чем Зося успела спросить, в чем дело, он уже нашел квитанцию на чемоданишко, покоящийся в камере хранения ручного багажа, между камышовой корзинкой с черешнями и байковым портпледом.
– Случайно выронил, – сказал он, напряженно улыбаясь и бережно пряча квитанцию.
О папиросной коробке «Кавказ» с десятью тысячами, которые он не успел переложить в чемодан, вспомнилось ему только при входе в город.
Покуда шла титаническая борьба на морском берегу, Остап Бендер решил, что пребывание в гостинице на виду у всего города выпирает из рамок затеянного дела и придает ему ненужную официальность. Прочтя в черноморской вечорке объявление: «Сд. пр. ком. в. уд. в. н. м. од. ин. хол.», и мигом сообразив, что объявление это означает – «Сдается прекрасная комната со всеми удобствами и видом на море одинокому интеллигентному холостяку», Остап подумал: «Сейчас я, кажется, холост. Еще недавно старгородский загс прислал мне извещение о том, что брак мой с гражданкой Грицацуевой расторгнут по заявлению с ее стороны и что мне присваивается добрачная фамилия О. Бендер. Что ж, придется вести добрачную жизнь. Я холост, одинок и интеллигентен. Комната безусловно остается за мной».
И, натянув прохладные белые брюки, великий комбинатор отправился по указанному в объявлении адресу.
Ровно в шестнадцать часов сорок минут Васисуалий Лоханкин объявил голодовку.
Он лежал на клеенчатом диване, отвернувшись от всего мира, лицом к выпуклой диванной спинке. Лежал он в подтяжках и зеленых носках, которые в Черноморске называют также карпетками.
Поголодав минут двадцать в таком положении, Лоханкин застонал, перевернулся на другой бок и посмотрел на жену. При этом зеленые карпетки описали в воздухе небольшую дугу. Жена бросала в крашеный дорожный мешок свое добро: фигурные флаконы, резиновый валик для массажа, два платья с хвостами и одно старое без хвоста, фетровый кивер со стеклянным полумесяцем, медные патроны с губной помадой и трикотажные рейтузы.
– Варвара! – сказал Лоханкин в нос.
Жена молчала, громко дыша.
– Варвара! – повторил он. – Неужели ты в самом деле уходишь от меня к Птибурдукову?
– Да, – ответила жена, – я ухожу. Так надо.
– Но почему же, почему? – сказал Лоханкин с коровьей страстностью.
Его и без того крупные ноздри горестно раздулись. Задрожала фараонская бородка.
– Потому что я его люблю.
– А я как же?
– Васисуалий! Я еще вчера поставила тебя в известность. Я тебя больше не люблю.
– Но я! Я же тебя люблю, Варвара!
– Это твое частное дело, Васисуалий. Я ухожу к Птибурдукову. Так надо.
– Нет! – воскликнул Лоханкин. – Так не надо! Не может один человек уйти, если другой его любит!
– Может, – раздраженно сказала Варвара, глядясь в карманное зеркальце. – И вообще перестань дурить, Васисуалий.
– В таком случае я продолжаю голодовку! – закричал несчастный муж. – Я буду голодать до тех пор, покуда ты не вернешься. День. Неделю. Год буду голодать!
Лоханкин снова перевернулся и уткнул толстый нос в скользкую холодную клеенку.
– Так вот и буду лежать в подтяжках, – донеслось с дивана, – пока не умру. И во всем будешь виновата ты с инженером Птибурдуковым.
Жена подумала, надела на белое невыпеченное плечо свалившуюся бретельку и вдруг заголосила:
– Ты не смеешь так говорить о Птибурдукове! Он выше тебя!
Этого Лоханкин не снес. Он дернулся, словно электрический разряд пробил его во всю длину, от подтяжек до зеленых карпеток.
– Ты самка, Варвара, – тягуче заныл он. – Ты публичная девка!
– Васисуалий, ты дурак! – спокойно ответила жена.
– Волчица ты, – продолжал Лоханкин в том же тягучем тоне. – Тебя я презираю. К любовнику уходишь от меня. К Птибурдукову от меня уходишь. К ничтожному Птибурдукову нынче ты, мерзкая, уходишь от меня. Так вот к кому ты от меня уходишь! Ты похоти предаться хочешь с ним. Волчица старая и мерзкая притом!
Упиваясь своим горем, Лоханкин даже не замечал, что говорит пятистопным ямбом, хотя никогда стихов не писал и не любил их читать.
– Васисуалий! Перестань паясничать, – сказала волчица, застегивая мешок. – Посмотри, на кого ты похож. Хоть бы умылся. Я ухожу. Прощай, Васисуалий! Твою хлебную карточку я оставляю на столе.
И Варвара, подхватив мешок, пошла к двери. Увидев, что заклинания не помогли, Лоханкин живо вскочил с дивана, подбежал к столу и с криком: «Спасите!» – порвал карточку. Варвара испугалась. Ей представился муж, иссохший от голода, с затихшими пульсами и холодными конечностями.
– Что ты сделал? – сказала она. – Ты не смеешь голодать!
– Буду! – упрямо заявил Лоханкин.
– Это глупо, Васисуалий. Это бунт индивидуальности.
– И этим я горжусь, – ответил Лоханкин подозрительным по ямбу тоном. – Ты недооцениваешь значения индивидуальности и вообще интеллигенции.
– Но ведь общественность тебя осудит.
– Пусть осудит, – решительно сказал Васисуалий и снова повалился на диван.
Варвара молча швырнула мешок на пол, поспешно стащила с головы соломенный капор и, бормоча: «взбесившийся самец», «тиран», «собственник», торопливо сделала бутерброд с баклажанной икрой.
– Ешь! – сказала она, поднося пищу к пунцовым губам мужа. – Слышишь, Лоханкин? Ешь сейчас же. Ну!
– Оставь меня, – сказал он, отводя руку жены.
Пользуясь тем, что рот голодающего на мгновение открылся, Варвара ловко впихнула бутерброд в отверстие, образовавшееся между фараонской бородкой и подбритыми московскими усиками. Но голодающий сильным ударом языка вытолкнул пищу наружу.
– Ешь, негодяй! – в отчаянии крикнула Варвара, тыча бутербродом. – Интеллигент!
Но Лоханкин отводил лицо и отрицательно мычал. Через несколько минут разгоряченная, вымазанная зеленой икрой Варвара отступила. Она села на свой мешок и заплакала ледяными слезами.
Лоханкин смахнул с бороды затесавшиеся туда крошки, бросил на жену осторожный, косой взгляд и затих на своем диване. Ему очень не хотелось расставаться с Варварой. Наряду с множеством недостатков у Варвары были два существенных достижения: большая белая грудь и служба. Сам Васисуалий никогда и нигде не служил. Служба помешала бы ему думать о значении русской интеллигенции, к каковой социальной прослойке он причислял и себя. Таким образом, продолжительные думы Лоханкина сводились к приятной и близкой теме: «Васисуалий Лоханкин и его значение», «Лоханкин и трагедия русского либерализма», «Лоханкин и его роль в русской революции». Обо всем этом было легко и покойно думать, разгуливая по комнате в фетровых сапожках, купленных на Варварины деньги, и поглядывая на любимый шкаф, где мерцали церковным золотом корешки брокгаузовского энциклопедического словаря. Подолгу стаивал Васисуалий перед шкафом, переводя взоры с корешка на корешок. По ранжиру вытянулись там дивные образцы переплетного искусства: Большая медицинская энциклопедия, «Жизнь животных», пудовый том «Мужчина и женщина», а также «Земля и люди» Элизе Реклю.
«Рядом с этой сокровищницей мысли, – неторопливо думал Васисуалий, – делаешься чище, как-то духовно растешь».
Придя к такому заключению, он радостно вздыхал, вытаскивал из-под шкафа «Родину» за 1899 год в переплете цвета морской волны с пеной и брызгами, рассматривал картинки англо-бурской войны, объявление неизвестной дамы, под названием: «Вот как я увеличила свой бюст на шесть дюймов» – и прочие интересные штучки.
С уходом Варвары исчезла бы и материальная база, на которой покоилось благополучие достойнейшего представителя мыслящего человечества.
Вечером пришел Птибурдуков. Он долго не решался войти в комнаты Лоханкиных и мыкался по кухне среди длиннопламенных примусов и протянутых накрест веревок, на которых висело сухое гипсовое белье с подтеками синьки. Квартира оживилась. Хлопали двери, проносились тени, светились глаза жильцов, и где-то страстно вздохнули – мужчина пришел.
Птибурдуков снял фуражку, дернул себя за инженерский ус и наконец решился.
– Варя, – умоляюще сказал он, входя в комнату, – мы же условились…
– Полюбуйся, Сашук! – закричала Варвара, хватая его за руку и подтаскивая к дивану. – Вот он! Лежит! Самец! Подлый собственник! Понимаешь, этот крепостник объявил голодовку из-за того, что я хочу от него уйти.
Увидев Птибурдукова, голодающий сразу же пустил в ход пятистопный ямб.
– Птибурдуков, тебя я презираю, – заныл он. – Жены моей касаться ты не смей. Ты хам, Птибурдуков, мерзавец! Куда жену уводишь от меня?
– Товарищ Лоханкин, – ошеломленно сказал Птибурдуков, хватаясь за усы.
– Уйди, уйди, тебя я ненавижу, – продолжал Васисуалий, раскачиваясь, как старый еврей на молитве, – ты гнида жалкая и мерзкая притом. Не инженер ты – хам, мерзавец, сволочь, ползучий гад и сутенер притом!
– Как вам не стыдно, Васисуалий Андреич, – сказал заскучавший Птибурдуков, – даже просто глупо. Ну, подумайте, что вы делаете? На втором году пятилетки…
– Он мне посмел сказать, что это глупо! Он, он, жену укравший у меня! Уйди, Птибурдуков, не то тебе по вые, по шее то есть, вам я надаю.
– Больной человек, – сказал Птибурдуков, стараясь оставаться в рамках приличия.
Но Варваре эти рамки были тесны. Она схватила со стола уже засохший зеленый бутерброд и подступила к голодающему. Лоханкин защищался с таким отчаянием, словно бы его собирались кастрировать. Птибурдуков отвернулся и смотрел в окно на конский каштан, цветущий белыми свечками. Позади себя он слышал отвратительное мычание Лоханкина и крики Варвары: «Ешь, подлый человек! Ешь, крепостник!»
На другой день, расстроенная неожиданным препятствием, Варвара не пошла на службу. Голодающему стало хуже.
– Вот уже и рези в желудке начались, – сообщил он удовлетворенно, – а там цинга на почве недоедания, выпадение волос и зубов.
Птибурдуков привел брата – военного врача. Птибурдуков-второй долго прикладывал ухо к туловищу Лоханкина и прислушивался к работе его органов с той внимательностью, с какой кошка прислушивается к движению мыши, залезшей в сахарницу. Во время осмотра Васисуалий глядел на свою грудь, мохнатую, как демисезонное пальто, полными слез глазами. Ему было очень жалко себя. Птибурдуков-второй посмотрел на Птибурдукова-первого и сообщил, что больному диеты соблюдать не надо. Есть можно все. Например, суп, котлеты, компот. Можно также – хлеб, овощи, фрукты. Не исключена рыба. Курить можно, конечно, соблюдая меру. Пить не советует, но для аппетита неплохо было бы вводить в организм рюмку хорошего портвейна. В общем, доктор плохо разобрался в душевной драме Лоханкиных. Сановито отдуваясь и стуча сапогами, он ушел, заявив на прощание, что больному не возбраняется также купаться в море и ездить на велосипеде.
Но больной не думал вводить в организм ни компота, ни рыбы, ни котлет, ни прочих разносолов. Он не пошел к морю купаться, а продолжал лежать на диване, осыпая окружающих бранчливыми ямбами. Варвара почувствовала к нему жалость. «Из-за меня голодает, – размышляла она с гордостью, – какая все-таки страсть. Способен ли Сашук на такое высокое чувство?» И она бросала беспокойные взгляды на сытого Сашука, вид которого показывал, что любовные переживания не помешают ему регулярно вводить в организм обеды и ужины. И даже один раз, когда Птибурдуков вышел из комнаты, она назвала Васисуалия «бедненьким». При этом у рта голодающего снова появился бутерброд и снова был отвергнут. «Еще немного выдержки, – подумал Лоханкин, – и не видать Птибурдукову моей Варвары».
Он с удовольствием прислушивался к голосам из соседней комнаты.
– Он умрет без меня, – говорила Варвара, – придется нам подождать. Ты же видишь, что я сейчас не могу уйти.
Ночью Варваре приснился страшный сон. Иссохший от высокого чувства Васисуалий глодал белые шпоры на сапогах военного врача. Это было ужасно. На лице врача было покорное выражение, словно у коровы, которую доит деревенский вор. Шпоры гремели, зубы лязгали. В страхе Варвара проснулась.
Желтое японское солнце светило в упор, затрачивая всю свою силу на освещение такой мелочишки, как граненая пробка от пузырька с одеколоном «Турандот». Клеенчатый диван был пуст. Варвара повела очами и увидела Васисуалия. Он стоял у открытой дверцы буфета, спиной к кровати, и громко чавкал. От нетерпения и жадности он наклонялся, притопывал ногой в зеленом носке и издавал носом свистящие и хлюпающие звуки. Опустошив высокую баночку консервов, он осторожно снял крышку с кастрюли и, погрузив пальцы в холодный борщ, извлек оттуда кусок мяса. Если бы Варвара поймала мужа за этим занятием даже в лучшие времена их брачной жизни, то и тогда Васисуалию пришлось бы худо. Теперь же участь его была решена.
– Лоханкин! – сказала она ужасным голосом.
От испуга голодающий выпустил мясо, которое шлепнулось обратно в кастрюлю, подняв фонтанчик из капусты и морковных звезд. С жалобным воем кинулся Васисуалий к дивану. Варвара молча и быстро одевалась.
– Варвара! – сказал он в нос. – Неужели ты в самом деле уходишь от меня к Птибурдукову?
Ответа не было.
– Волчица ты, – неуверенно объявил Лоханкин, – тебя я презираю, к Птибурдукову ты уходишь от меня…
Но было уже поздно. Напрасно хныкал Васисуалий о любви и голодной смерти. Варвара ушла навсегда, волоча за собой дорожный мешок с цветными рейтузами, фетровой шляпой, фигурными флаконами и прочими предметами дамского обихода.
И в жизни Васисуалия Андреевича наступил период мучительных дум и моральных страданий. Есть люди, которые не умеют страдать, как-то не выходит. А если уж и страдают, то стараются проделать это как можно быстрее и незаметнее для окружающих. Лоханкин же страдал открыто, величаво, он хлестал свое горе чайными стаканами, он упивался им. Великая скорбь давала ему возможность лишний раз поразмыслить о значении русской интеллигенции, а равно о трагедии русского либерализма.
«А может быть, так надо, – думал он, – может быть, это искупление, и я выйду из него очищенным? Не такова ли судьба всех стоящих выше толпы людей с тонкой конституцией? Галилей, Милюков, А.Ф. Кони. Да, да, Варвара права, так надо!»
Душевная депрессия не помешала ему, однако, дать в газету объявление о сдаче внаем второй комнаты.
«Это все-таки материально поддержит меня на первых порах», – решил Васисуалий. И снова погрузился в туманные соображения о страданиях плоти и значении души как источника прекрасного.
От этого занятия его не могли отвлечь даже настоятельные указания соседей на необходимость тушить за собой свет в уборной. Находясь в расстройстве чувств, Лоханкин постоянно забывал это делать, что очень возмущало экономных жильцов.
Между тем обитатели большой коммунальной квартиры номер три, в которой обитал Лоханкин, считались людьми своенравными и известны были всему дому частыми скандалами и тяжелыми склоками. Квартиру номер три прозвали даже «Вороньей слободкой». Продолжительная совместная жизнь закалила этих людей, и они не знали страха. Квартирное равновесие поддерживалось блоками между отдельными жильцами. Иногда обитатели «Вороньей слободки» объединялись все вместе против какого-либо одного квартиранта, и плохо приходилось такому квартиранту. Центростремительная сила сутяжничества подхватывала его, втягивала в канцелярии юрисконсультов, вихрем проносила через прокуренные судебные коридоры и вталкивала в камеры товарищеских и народных судов. И долго еще скитался непокорный квартирант, в поисках правды добираясь до самого всесоюзного старосты товарища Калинина. И до самой своей смерти квартирант будет сыпать юридическими словечками, которых понаберется в разных присутственных местах, будет говорить не «наказывается», а «наказуется», не «поступок», а «деяние». Себя будет называть не «товарищ Жуков», как положено ему со дня рождения, а «потерпевшая сторона». Но чаще всего и с особенным наслаждением он будет произносить выражение «вчинить иск». И жизнь его, которая и прежде не текла молоком и медом, станет совсем уже дрянной.
Задолго до семейной драмы Лоханкиных летчик Севрюгов, к несчастию своему проживавший в квартире номер три, вылетел по срочной командировке Осоавиахима за Полярный круг. Весь мир, волнуясь, следил за полетом Севрюгова. Пропала без вести иностранная экспедиция, шедшая к полюсу, и Севрюгов должен был ее отыскать. Мир жил надеждой на успешные действия летчика. Переговаривались радиостанции всех материков, метеорологи предостерегали отважного Севрюгова от магнитных бурь, коротковолновики наполняли эфир свистом, и польская газета «Курьер Поранны», близкая к министерству иностранных дел, уже требовала расширения Польши до границы 1772 года. Целый месяц Севрюгов летал над ледяной пустыней, и грохот его моторов был слышен во всем мире.
Наконец Севрюгов совершил то, что совсем сбило с толку газету, близкую к польскому министерству иностранных дел. Он нашел затерянную среди торосов экспедицию, успел сообщить точное ее местонахождение, но после этого вдруг исчез сам. При этом известии земной шар переполнился криками. Имя Севрюгова произносилось на трехстах двадцати языках и наречиях, включая сюда язык чернокожих индейцев, портреты Севрюгова в звериных шкурах появились на каждом свободном листке бумаги. В беседе с представителями печати Габриэль д'Аннунцио заявил, что только что закончил новый роман и сейчас же вылетает на поиски отважного русского. Появился чарльстон «Мне тепло с моей крошкой на полюсе». И старые московские халтурщики Усышкин-Вертер, Леонид Трепетовский и Борис Аммиаков, издавна практиковавшие литературный демпинг и выбрасывавшие на рынок свою продукцию по бросовым ценам, уже писали обозрение под названием: «А вам не холодно?». Одним словом, наша планета переживала великую сенсацию.
Но еще большую сенсацию вызвало это сообщение в квартире номер три, находящейся в доме номер восемь по Лимонному переулку и известной больше под именем «Вороньей слободки».
– Пропал наш квартирант, – радостно говорил отставной дворник Никита Пряхин, суша над примусом валеный сапог. – Пропал, миленький. А не летай, не летай! Человек ходить должен, а не летать. Ходить должен, ходить.
И он переворачивал валенок над стонущим огнем.
– Долетался, желтоглазый, – бормотала бабушка, имени-фамилии которой никто не знал. Жила она на антресолях, над кухней, и хотя вся квартира освещалась электричеством, бабушка жгла у себя наверху керосиновую лампу с рефлектором. Электричеству она не доверяла. – Вот и комната освободилась, площадь!
Бабушка первой произнесла слово, которое давно уже тяжелило сердца обитателей «Вороньей слободки». О комнате пропавшего летчика заговорили все: и бывший горский князь, а ныне трудящийся Востока гражданин Гигиенишвили, и Дуня, арендовавшая койку в комнате тети Паши, и сама тетя Паша – торговка и горькая пьяница, и Александр Дмитриевич Суховейко – в прошлом камергер двора его императорского величества, которого в квартире звали просто Митричем, и прочая квартирная сошка, во главе с ответственной съемщицей Люцией Францевной Пферд.
– Что ж, – сказал Митрич, поправляя золотые очки, когда кухня наполнилась жильцами, – раз товарищ исчез, надо делить. Я, например, давно имею право на дополнительную площадь.
– Почему ж мужчине площадь? – возразила коечница Дуня. – Надо женщине. У меня, может, другого такого случая в жизни не будет, чтоб мужчина вдруг пропал.
И долго она еще толклась между собравшимися, приводя различные доводы в свою пользу и часто произнося слово «мужчина».
Во всяком случае жильцы сходились на том, что комнату нужно забрать немедленно.
В тот же день мир задрожал от новой сенсации. Смелый Севрюгов нашелся, Нижний Новгород, Квебек и Рейкьявик услышали позывные Севрюгова. Он сидел с подмятым шасси на восемьдесят четвертой параллели. Эфир сотрясался от сообщений: «Смелый русский чувствует себя отлично», «Севрюгов шлет рапорт президиуму Осоавиахима!», «Чарльз Линдберг считает Севрюгова лучшим летчиком в мире», «Семь ледоколов вышли на помощь Севрюгову и обнаруженной им экспедиции». В промежутках между этими сообщениями газеты печатали только фотографии каких-то ледяных кромок и берегов. Без конца слышались слова: «Севрюгов, Нордкап, параллель, Севрюгов, Земля Франца-Иосифа, Шпицберген, Кингсбей, пимы, горючее, Севрюгов».
Уныние, охватившее при этом известии «Воронью слободку», вскоре сменилось спокойной уверенностью. Ледоколы продвигались медленно, с трудом разбивая ледяные поля.
– Отобрать комнату – и все, – говорил Никита Пряхин. – Ему хорошо там на льду сидеть, а тут, например, Дуня все права имеет. Тем более по закону жилец не имеет права больше двух месяцев отсутствовать.
– Как вам не стыдно, гражданин Пряхин! – возражала Варвара, в то время еще Лоханкина, размахивая «Известиями». – Ведь это герой. Ведь он сейчас на восемьдесят четвертой параллели!
– Что еще за параллель такая, – смутно отзывался Митрич. – Может, такой никакой параллели и вовсе нету. Этого мы не знаем. В гимназиях не обучались.
Митрич говорил сущую правду. В гимназии он не обучался. Он окончил Пажеский корпус.
– Да вы поймите, – кипятилась Варвара, поднося к носу камергера газетный лист. – Вот статья. Видите? «Среди торосов и айсбергов».
– Айсберги! – говорил Митрич насмешливо. – Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Все Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи. Верно Пряхин говорит. Отобрать – и все. Тем более, что вот и Люция Францевна подтверждает насчет закона.
– А вещи на лестницу выкинуть, к чертям собачьим! – грудным голосом воскликнул бывший князь, а ныне трудящийся Востока, гражданин Гигиенишвили.
Варвару быстро заклевали, и она побежала жаловаться мужу.
– А может быть, так надо, – ответил муж, поднимая фараонскую бороду, – может, устами простого мужика Митрича говорит великая сермяжная правда. Вдумайся только в роль русской интеллигенции, в ее значение.
В тот великий день, когда ледоколы достигли наконец палатки Севрюгова, гражданин Гигиенишвили взломал замок на севрюговской двери и выбросил в коридор все имущество героя, в том числе висевший на стене красный пропеллер. В комнату вселилась Дуня, немедленно впустившая к себе за плату шестерых коечников. На завоеванной площади всю ночь длился пир. Никита Пряхин играл на гармонии, и камергер Митрич плясал «русскую» с пьяной тетей Пашей.
Будь у Севрюгова слава хоть чуть поменьше той всемирной, которую он приобрел своими замечательными полетами над Арктикой, не увидел бы он никогда своей комнаты, засосала бы его центростремительная сила сутяжничества, и до самой своей смерти называл бы он себя не «отважным Севрюговым», не «ледовым героем», а «потерпевшей стороной». Но на этот раз «Воронью слободку» основательно прищемили. Комнату вернули (Севрюгов вскоре переехал в новый дом), а бравый Гигиенишвили за самоуправство просидел в тюрьме четыре месяца и вернулся оттуда злой как черт.
Именно он сделал осиротевшему Лоханкину первое представление о необходимости регулярно тушить за собою свет, покидая уборную. При этом глаза у него были решительно дьявольские. Рассеянный Лоханкин не оценил важности демарша, предпринятого гражданином Гигиенишвили, и таким образом проморгал начало конфликта, который привел вскоре к ужасающему, небывалому даже в жилищной практике событию.
Вот как обернулось это дело. Васисуалий Андреевич по-прежнему забывал тушить свет в помещении общего пользования. Да и мог ли он помнить о таких мелочах быта, когда ушла жена, когда остался он без копейки, когда не было еще точно уяснено все многообразное значение русской интеллигенции? Мог ли он думать, что жалкий бронзовый светишко восьмисвечовой лампы вызовет в соседях такое большое чувство? Сперва его предупреждали по нескольку раз в день. Потом прислали письмо, составленное Митричем и подписанное всеми жильцами. И, наконец, перестали предупреждать и уже не слали писем. Лоханкин еще не постигал значительности происходящего, но уже смутно почудилось ему, что некое кольцо готово сомкнуться.
Во вторник вечером прибежала тетипашина девчонка и одним духом отрапортовала:
– Они последний раз говорят, чтоб тушили.
Но как-то так случилось, что Васисуалий Андреевич снова забылся, и лампочка продолжала преступно светить сквозь паутину и грязь. Квартира вздохнула. Через минуту в дверях лоханкинской комнаты показался гражданин Гигиенишвили. Он был в голубых полотняных сапогах и в плоской шапке из коричневого барашка.
– Идем, – сказал он, маня Васисуалия пальцем.
Он крепко взял его за руку, повел по темному коридору, где Васисуалий почему-то затосковал и стал даже легонько брыкаться, и ударом в спину вытолкнул его на средину кухни. Уцепившись за бельевые веревки, Лоханкин удержал равновесие и испуганно оглянулся. Здесь собралась вся квартира. В молчании стояла здесь Люция Францевна Пферд. Фиолетовые химические морщины лежали на властном лице ответственной съемщицы. Рядом с нею, пригорюнившись, сидела на плите пьяненькая тетя Паша. Усмехаясь, смотрел на оробевшего Лоханкина босой Никита Пряхин. С антресолей свешивалась голова ничьей бабушки. Дуня делала знаки Митричу. Бывший камергер двора улыбался, пряча что-то за спиной.
– Что? Общее собрание будет? – спросил Васисуалий Андреевич тоненьким голосом.
– Будет, будет, – сказал Никита Пряхин, приближаясь к Лоханкину, – все тебе будет. Кофе тебе будет, какава! Ложись! – закричал он вдруг, дохнув на Васисуалия не то водкой, не то скипидаром.
– В каком смысле ложись? – спросил Васисуалий Андреевич, начиная дрожать.
– А что с ним говорить, с нехорошим человеком, – сказал гражданин Гигиенишвили. И, присев на корточки, принялся шарить по талии Лоханкина, отстегивая подтяжки.
– На помощь! – шепотом произнес Васисуалий, устремляя безумный взгляд на Люцию Францевну.
– Свет надо было тушить! – сурово ответила гражданка Пферд.
– Мы не буржуи – электрическую энергию зря жечь, – добавил камергер Митрич, окуная что-то в ведро с водой.
– Я не виноват! – запищал Лоханкин, вырываясь из рук бывшего князя, а ныне трудящегося Востока.
– Все не виноваты! – бормотал Никита Пряхин, придерживая трепещущего жильца.
– Я же ничего такого не сделал.
– Все ничего такого не сделали.
– У меня душевная депрессия.
– У всех душевная.
– Вы не смеете меня трогать. Я малокровный.
– Все, все малокровные.
– От меня жена ушла! – надрывался Васисуалий.
– У всех жена ушла, – отвечал Никита Пряхин.
– Давай, давай, Никитушко! – хлопотливо молвил камергер Митрич, вынося к свету мокрые, блестящие розги. – За разговорами до свету не справимся.
Васисуалия Андреевича положили животом на пол. Ноги его молочно засветились. Гигиенишвили размахнулся изо всей силы, и розга тонко запищала в воздухе.
– Мамочка! – взвизгнул Васисуалий.
– У всех мамочка! – наставительно сказал Никита, прижимая Лоханкина коленом.
И тут Васисуалий вдруг замолчал.
«А может быть, так надо, – подумал он, дергаясь от ударов и разглядывая темные, панцирные ногти на ноге Никиты. – Может, именно в этом искупление, очищение, великая жертва…»
И покуда его пороли, покуда Дуня конфузливо смеялась, а бабушка покрикивала с антресолей: «Так его, болезного, так его, родименького!» – Васисуалий Андреевич сосредоточенно думал о значении русской интеллигенции и о том, что Галилей тоже потерпел за правду.
Последним взял розги Митрич.
– Дай-кось, я попробую, – сказал он, занося руку. – Надаю ему лозанов по филейным частям.
Но Лоханкину не пришлось отведать камергерской лозы. В дверь черного хода постучали. Дуня бросилась открывать. (Парадный ход «Вороньей слободки» был давно заколочен по той причине, что жильцы никак не могли решить, кто первый должен мыть лестницу. По этой же причине была наглухо заперта и ванная комната.)
– Васисуалий Андреевич, вас незнакомый мужчина спрашивает, – сказала Дуня как ни в чем не бывало.
И все действительно увидели стоявшего в дверях незнакомого мужчину в белых джентльменских брюках. Васисуалий Андреевич живо вскочил, поправил свой туалет и с ненужной улыбкой обратил лицо к вошедшему Бендеру.
– Я вам не помешал? – учтиво спросил великий комбинатор, щурясь.
– Да, да, – пролепетал Лоханкин, шаркая ножкой, – видите ли, тут я был, как бы вам сказать, немножко занят… Но… кажется, я уже освободился?
И он искательно посмотрел по сторонам. Но в кухне уже не было никого, кроме тети Паши, заснувшей на плите во время экзекуции. На дощатом полу валялись отдельные прутики и белая полотняная пуговица с двумя дырочками.
– Пожалуйте ко мне, – пригласил Васисуалий.
– А может быть, я вас все-таки отвлек? – спросил Остап, очутившись в первой комнате Лоханкина. – Нет? Ну, хорошо. Так это у вас «Сд. пр. ком. в уд. в. н. м. од. ин. хол.»? А она на самом деле «пр.» и имеет «в. уд.»?
– Совершенно верно, – оживился Васисуалий, – прекрасная комната, все удобства. И недорого возьму. Пятьдесят рублей в месяц.
– Торговаться я не стану, – вежливо сказал Остап, – но вот соседи… Как они?
– Прекрасные люди, – ответил Васисуалий, – вообще все удобства. И цена дешевая.
– Но ведь они, кажется, ввели здесь телесные наказания?
– Ах, – сказал Лоханкин проникновенно, – ведь, в конце концов, кто знает? Может быть, так надо. Может быть, именно в этом великая сермяжная правда.
– Сермяжная? – задумчиво повторил Бендер. – Она же посконная, домотканая и кондовая? Так, так. В общем, скажите, из какого класса гимназии вас вытурили за неуспешность? Из шестого?
– Из пятого, – ответил Лоханкин.
– Золотой класс. Значит, до физики Краевича вы не дошли? И с тех пор вели исключительно интеллектуальный образ жизни? Впрочем, мне все равно. Живите как хотите. Завтра я к вам переезжаю.
– А задаток? – спросил бывший гимназист.
– Вы не в церкви, вас не обманут, – веско сказал великий комбинатор. – Будет и задаток. С течением времени.