bannerbannerbanner
На куличках

Евгений Замятин
На куличках

11. Великая.

Письменным приказом Шмит был наряжен на поездку в город. Шмит удивлен был немало. Оно, положим, что дело идет о приемке новых станков прицельных. А все же на такие дела, бывало, мелкота наряжалась, подпоручики. А тут вдруг его – капитана Шмита. Ну, ладно…

Уехал. Андрей Иваныч и Маруся были на пристани. Проводили Шмита, вдвоем шли домой. Под ногами на лывах холодным хрустом хрупал ледок. Земля – мерзлая, тусклая, голая – лежала неубранным покойником.

– А у нас там теперь – мягко, тепло, снег, – сказала Маруся. Еще глубже ушла подбородком в мягкий мех, еще больше стала пугливой, пушистой, милой зверушкой.

Вправо чернеют вихрястые от леса увалы, под ними туманная долина. И в тумане шевелятся, стали у самой дороги, как нищие, семь хромых деревянных крестов.

– «Семь крестов» – вы знаете? – кивнула туда Маруся.

Андрей Иваныч помотал головою: нет. Языком шевельнуть боялся, а то снимется и улетит вот это, что бьется в нем и что страшно назвать.

– Семь офицеров молоденьких. И не очень, чтоб давно, лет, что ли, восемь или девять… Все – в один год, как от заразы. На кладбище-то их ведь нельзя было…

… «Семь. Что ж они – отдельно, или сразу все? Да, собрание, у попа была собака… Фу, какая чепуха! Зараза. Может быть – любовь?»

Вот по такой дорожке промчался Андрей Иваныч и вслух сказал:

– Что же, ведь любовь – она и есть болезнь. Душевно-больные… Я не знаю, отчего никто не попробовал лечить это гипнозом? Наверное, можно бы.

Андрей Иваныч искал ее глаз, чтобы увидеть, слышит ли она, что он говорит, хочет сказать. Но глаза были спрятаны.

– Да, может быть, – ответила Маруся себе. – Болезнь… Как лунатики, как каталептики. Всякую боль, муку терпеть… Распяться для… для… О, все хорошо, все сладко!

Теперь Андрей Иваныч видел глаза. Они очень блестели, лучились. Но для кого, о ком?

…"Скажу, сегодня скажу ей все". Андрей Иваныч задрожал дрожью тоненькой, очень острой, и услышал ее как струну, где-нибудь в самом конце клавиатуры направо, – все звенела и звенела.

Прежде чем войти в поселок, они остановились и последний раз оглянулись на небо. В разодранных облаках полымем полыхала заря: всплеснулось что-то тревожно-красное снизу и застыло, нависло, нагнулось, растет…

Милая бревенчатая столовая Шмитов. Знакомый запах – не то зябрея, не то зверобоя. Но раньше все здесь было простое, полевое, спокойное. А теперь двигалось, каждую секунду менялось, ждало. И никогда прежде не видел Андрей Иваныч этого красного, дрожащего, дразнящего языка лампы.

Маруся была слишком весела. Рассказывала:

– Шмит еще кадетиком был, в белом парусиновом… Он и тогда был жестокий, упрямый. Мне так хотелось, чтобы поцеловал, а он… А я на качелях качалась, было жарко. Ну, думаю, погоди же! Взяла да с качелей об земь – бряк…

Звенело остро струна в правой половине клавиатуры. «Зачем это она говорит?»

В дверь постучали. Вкатился самоварно-сияющий генеральский Ларька, где-то за ним статуем стоял в полутьме Непротошнов.

Маруся весело кивнула Ларьке, разорвала поданный им конверт, положила на стол: надо сперва досказать.

– …об земь брякнулась – и кричу: ой, ушиблась! Тут уж, конечно, Шмитово сердце не вытерпело: где, говорит, где? Показала плечо: тут, вот. Ну, конечно, он… А я и на губы: и тут, говорю, тоже ушибла. Ну, он и губы… Вот, ведь мы хитрущие какие, женщины, – если захотим!

Засмеялась, зарозовелась, была той самой девочкой на качелях.

Вынула письмо, читала. Медленно опускались качели вниз, все вниз. Но еще держалась улыбка на лице, как озябшая осенняя пичужка на безлистном дереве: уже мороз, уж улетать пора, а она все сидит и пиликает – как будто и то же самое, что летом, но выходит совсем другое.

– Вот… я и не понимаю, не могу… Вот… вы… – и задохнулась. Протянула Маруся письмо Андрею Иванычу.

«Милостивая Государыня, голубонька Марья Владимировна. Пятнадцатого ноября сего года ваш милейший муженек нанес мне оскорбление действием (свидетели: денщик мой Ларька, генеральша моя и свояченицы Агния; последняя видела все сквозь дверную щель). Такие вещи ценятся, конечно, не тремя днями гауптвахты, которые отсидел капитан Шмит, а малость посурьезней: каторгой – от 12 лет. Дальнейшее направление этого дела, сиречь предание его усмотрению военного суда или вечному забвению, зависит всецело от вас, милая барыня Марья Владимировна. Если вы за муженька хотите расплатиться, так пожалуйте ко мне завтра в двенадцать часов дня, перед завтраком. А коли не захотите, – так в том, голубонька, воля ваша. А то бы пришли, я бы, старик, ах как бы рад был.

Почитатель ваш Азанчеев». 

Цеплялась Маруся за глаза Андрей-Иванычевы, озябшей, неверящей улыбкой молила его сказать, что неправда это, что ничего со Шмитом…

– Ведь, неправда же, ведь – неправда? – вот сейчас, кажется, станет она на колени.

– Правда, – только и мог сказать Андрей Иваныч.

– Господи, нет! – всхлипнула Маруся, все еще непокорно-детская. Положила в рот палец, из всей мочи закусила…

Андрей Иваныч молчал.

«Каторга» – медленно постигала Маруся чуждое, закованное, громыхающее слово… медленно…

Отвернулась. Какие-то странные обрывки не то смеха, не то предсмертной икоты.

– …На минутку… в зал… ради Бога… выйдите, мне одной бы…

Одна. Встала, подошла к стене, прислонилась лицом, чтобы никто не видел… Сдвинулось в голове все, понеслось под гору без удержу. Привиделось – и откуда? – лампада под праздник, мать перед иконой ничком, такая чудная, сложенная пополам, а кто-то из них, из детей больной лежит.

«Ну, а если не пойти? Но ведь Шмита не пожалеет он, никогда. Каторга»…

… «Богородица, милая, ты ведь всегда меня любила, всегда… Не отступись, родная, никого у меня нету – никого, никого!»

Когда Андрей Иваныч снова вошел в веселую бревенчатую столовую, Маруси не было. Умерла Маруся – веселая девочка на качелях. Увидел Андрей Иваныч строгую, скорбную женщину, рожавшую и хоронившую: вот эти, вот, глубокие морщины по углам губ – разве не следы они похорон? И пусть запашет жизнь еще глубже борозды – все стерпит, все поднимет русская женщина.

Сказала Маруся спокойно, только уж очень тихо:

– Андрей Иваныч, пожалуйста… Пойдите и скажите денщику, что хорошо, что я…

– Вы? Вы пойдете?

– Да нужно, ведь иначе…

Все в Андрее Иваныче задрожало, помутилось. Он стал на колени, губы тряслись, искал слов…

– Вы… вы… вы великая… Как я любил вас…

Люблю – не посмел сказать. Маруся спокойно смотрела сверху. Только руки, пальцы заплетены очень туго.

– Мне лучше одной. Вы только послезавтра придите, когда Шмит приедет. Я не могу одна его встретить…

Ни месяца, ни звезд, небо тяжелое. Посередь улицы, спотыкаясь о замерзшую колочь, бежал Андрей Иваныч.

«Нет, нельзя допустить… Немыслимо, возмутительно. Что-нибудь надо, что-нибудь надо… У попа была собака… О Господи, да при чем это?»

Как в бреду, добежал до генеральского дома: слепые, темные окна; все спят.

«Звонить? Все раздеты. Ведь уж первый час. Немыслимо, смешно»…

Обежал еще раз кругом: нет ни единого огонька. Если б хоть один, хоть один, – тогда бы…

… До завтра?

Андрей Иваныч пощупал задний карман: «И револьвера нет, что ж я руками-то? Смешно, только выйдет смешно… Э-э»…

Так же без памяти, сломя голову, добежал до дома. Позвонил, ждал. И тут вдруг ясно представил: Маруся – и генеральское пузо, может, даже белое, с зелеными пятнами, как у лягвы. Скрипнул зубами:

– Ах я проклятый!

Но денщик Гусляйкин, ухмыляясь любезно, закрывал уже дверь на ключ.

12. Милостивец.

Нынче генерал раным-рано поднялся: к девяти часам взбодрился уж, кофею налокался и в кабинете сидел. Чинил генерал по пятницам суд и расправу.

– Ну, Ларька, кто там? Да живей поворачивайся, волчком, чтоб у меня вертелся – ну?

Генерал бухнулся в кресло: кресло аж заохало, еле на ногах устояло. Зажмурил умильно глаза, поиграл пальцами по брюшку:

«Придет, голубонька, али нет? Эх, и пичужечка же, да тонюсенькая, да веселенькая… Эх!»

Разбудил генерала густой барбосий лай капитана Нечесы:

– Вот, ваше превосходительство, Аржаной, который манзу-то убил. Тут он, привел я, позвольте доложить.

«Ох, придет же, голубонька, уважит старика, придет», – расплывался генерал, как блин в масле.

«И чего это он ухмыляется, чем доволен?» – вытаращился Нечеса. – Прикажете привести, ваше превосходительство? Они тут.

– Да веди, миленок, веди, поскорей только…

Вошли в кабинет и у двух притолок встали: Аржаной – степенный, как и всегда, хоть был он после бегов щетинист и лохмат, и свидетель, Опенкин – рябой, с бородой-мочалой, этакий, видать, кум деревенский, разговорщик, горлан.

Должно быть, если б сейчас лошадей из конюшни приволокли в кабинет, так же бы они пятились, дыбились и храпели в страхе. И так же бы, как из Аржаного с Опенкиным, клещами бы из них слова не мог вытянуть капитан Нечеса.

– Да ты не бойся, чего ты, – улещал капитан Опенкина, – твое дело сторона ведь: тебе ничего ведь не будет.

«Сторона-то сторона. А как разгасится генерал»… – молча дыбился Опенкин. Однако огляделся помалу, рот раскрыл. А уж раскрыл – и не остановить его: балакает – и сам себя слушает.

– Что ж китаец, обнакновенно, манза – манза он и есть. Стретил я его, можно-скать, на околице, идеть себе и мешшина у его зда-ровенный на спине. Ну, он мне, конечно, здраст-здраст. И-и залопотал по ихнему, и-и пошол… Ну чего, грю, тебе чудачо-ок? Ни шиша, грю, не понимаю. Чего б, мол, тебе по нашему-то, как я, говорить? И просто, мол, и всякому понятно. А то, вот, нет – накося, по-дуравьи язык ломает…

– Э-э, брат, завел! Ты лучше про Аржаного расскажи, как ты его встретил-то?

– Аржаной-то? Да как же, о Господи! Кэ-эк, это, он зачал мне про братнину жену, про ребятенок рассказывать… Мал-мала, грит, меньше, есть хочут и рты, грит, разевают. Рты, мол, разинули… И так Аржаной расквелил меня этим самым словом, так расквелил… Иду по плитуару – навозрыд, можно-скать, и тут же перебуваюсь…

 

Тут даже и генерал проснулся, перестал ухмыляться чему-то своему, вылупил буркалы лягушьи:

– Пере-буваюсь? Это, то есть, почему же: перебуваюсь?

И как это господа не понимают, что к чему? Вот сбил теперь Опенкина, и конец. Нешто так можно перебивать человека? Вот теперь все и забыл Опенкин, и боле ничего.

Степенно, басисто рассказывал Аржаной. Главное дело – отпустили бы его только панты эти самые откопать. А то проведают солдатишки проклятые… А стоют-то панты эти полтыщи, о Господи…

– Ваше превосходительство, уж дозвольте пойтить взять. Ведь наше такое, знычть, дело крестьянское, деньги-то вот как надобны, податя опять же…

Генерал опять улыбался, подпрыгивал легонечко в кресле этак вот: вверх и вниз, вверх и вниз. Щекотал себя по брюшку:

«Ах, голубонька, плачет, поди, разливается… Ах, дитенок милый, чем бы тебя разутешить? А может, пожалеть, а?»

Генерал покачал головой на Аржаного:

– Эх ты, голова-два уха! Тебе только панты. А человека тебе нипочем укокошить? Жалеть надо человека-то, миленок, жалеть, вот что.

– Ваше превосхо… Да ведь они манзы. Нешь они человеки? Так, знычть, вроде куроптей больших. За их и Бог-то не взыщет. Ваше превосхо… дозовольте панты-то, ведь ребятенки, есть-пить… рты разинули…

Генерал загоготал, заходило, заплескалось его брюхо:

– Как, как? Вроде, говоришь, куроптей? Хо-хо-хо! Ну, ладно, вот что. Вы этого сукина сына… хо-хо, куроптей, говорит? – вы его домашним порядком – плеточкой, понимэ? И потом – отпустите его панты эти взять, чорт с ним, и – под арест на десять суток, вот-с…

Аржаной бухнулся в ноги: «Стало быть, панты-то мои?»

– Ваше превосхо… благодетель, милостивец!

Капитан Нечеса, уходя, думал:

«Ах, не спроста это, дюже что-й-то добер нынче!»

Генерал вышел в гостиную, жмурился, улыбался. У окна сидела генеральша, грела в руке стаканчик с чем-то красным.

– Чей-то, матушка, голосок я слышал? Молочко, что ли? Все еще хороводишься?

– Молочко отлынивать что-то стал, – рассеянно глядела генеральша мимо, – бородавки у себя развел, так нехорошо. Ты бы его приструнил…

Подскочила Агния. Вихлялась, подпрыгивала около генерала:

– А Молочко про Тихменя рассказывал: совсем малый спятил, все добивается, его или нет Петяшка, капитаншин девятый…

Хихикала Агния в сухой кулачок. Генерал весело ткнул ее в бок:

– А ты, Агния, когда же родишь, а? За Ларьку бы, что-ли, выходила, – что ж даром-то так пропадать?

А Ларька – как раз, вот, и пришел, и стоял в дверях. Увидала его Агния – запрыгала, запричитала: «штоп-штоп-штоп-тебе пр-провалиться»…

Ларька подкатился любовно к генералу:

– Ваше превосходительство, вас дожидают там… К вам, говорят, лично.

Так и затрепыхался генерал. «Неужто ж и впрямь пришла?»

Побежал, засеменил. Брюхо побежало впереди – выходило, будто катил его генерал перед собой на тачке. Высоко подтянутые брючки трепались над сапогами.

Что-то такое учуяла нюхом своим Агния и, сказав: «я сейчас», упорхнула от генеральши в свою комнатку.

Комнатушка – клетушка маленькая, но за то веселые, с малиновыми букетами, обои, и пахнет каким-то розовым шипучим мылом. А все стены уклеены вырезанными из «Нивы», из «Родины» портретами: все мужские портреты аккуратно Агния вырезывала и тащила к себе – и генералов, и архиереев, и знаменитых ученых.

Но не в букетах, и не в портретах даже суть. А в том, что под большим портретом императора Александра III укрыла Агния долгим трудом и искусством проделанную щель в генералов кабинет. И теперь прильнула ухом к щели и, как манну небесную, ловила все, что в кабинете творилось.

13. Кладь тяжелая.

Шмит веселый-развеселый вернулся из города: уж давно его Андрей Иваныч таким не видал. Шли втроем с пристани; Шмит звал обедать. Стал было некаться Андрей Иваныч, да Шмит и слышать не хотел.

– Эх, по заливу шуга идет, – говорил Шмит. – Льдинки скрипят около баркаса, машина изо всех сил стучит… Эх, хорошо, борьба!

Шел он высокий, тяжелый для земли, пил залпом морозный воздух.

– Борьба, – вслух подумал Андрей Иваныч, – борьба утомляет. К чему?

– Отдых утомляет еще больше, – усмехнулся Шмит.

«Да, он устанет нескоро, – глядел Андрей Иваныч на Шмита, – он бы не задумался, что спят, что нет револьвера… И ничего бы этого не было. А может, и так не было?»

В первый раз за сегодня насмелился Андрей Иваныч – и взглянул на Марусю. Ничего… Но только эта недвижность лица и заплетенные крепко пальцы…

«Она была там, это… было», – захолонул весь Андрей Иваныч.

– Ну, что ж ты, Маруська, делала, что во сне видела? – Шмит нагнулся к Марусе. Жесткий его, кованный подбородок исчез, весь Шмит стал мягкий.

Бывает вот, над кладью грузчики иной раз тужатся-тужатся, а все ни с места. Уж и дубинушку спели, и куплет ахтительный какой-нибудь загнули про подрядчика; ну, еще раз! – напружились: и ни с места, как заколдовано.

Так вот и Маруся сейчас тужилась улыбнуться: всю свою силу в одно место собрала – к губам – и не может, вот – не может, ни с места, и все лицо дрожит.

Видел это – смотрел, не дыша, Андрей Иваныч: «Господи, если только оглянется сейчас на нее Шмит, если только оглянется»…

Секунда, одна только секундочка бесконечная – и совладала Маруся, улыбнулась. И только голос дрожал у нее чуть приметно:

– Господи, до чего ж иной раз вещи никчемушние снятся, смешно! Мне вот, всю ночь снилось, что надо разделить семьдесят восемь на четыре части. И вот уж будто разделила, поймала, а как написать, так и опять число забыла, и нету. И опять семьдесят восемь на четыре части – не умею, теряю, а знаю – надо. Так страшно это, так мучительно…

«Мучительно» – это была форточка туда, в правду. И даже радостно было Марусе сказать это слово, напоить его всей своей болью. И опять все это поймал Андрей Иваныч – снова захолонул, заледенел.

Шмит шел впереди их двоих уверенным своим, крепким, тяжелым шагом:

– Э-э, да ты, Маруська, кажись, это серьезно! Надо уметь плевать на такие пустяки. Да, впрочем, нетолько на пустяки: и на все…

И сразу Шмит, вдруг, вот, стал немил Андрею Иванычу, нелюб. Вспомнилось, как Шмит жал ему руку.

– Вы… Вы эгоист, – сказал Андрей Иваныч со злостью.

– Э-го-ист? А вы что ж думаете, милый мальчик, есть альтруисты? Хо-хо-о! Все тот же эгоизм, только дурного вкуса… Ходят, там, за прокаженными, делают всякую гадость… для-ради собственного же удовлетворения…

«Ч-чорт проклятый… А вот, что она сделала?.. Неужели… неужели ж ничего он не замечает, не чувствует?»

А Шмит смеялся:

– Э-го-ист… А барышня писала: «игоист», – они все ведь безграмотные… Ах, Господи, да кто ж это мне рассказывал? Сидят на скамейке, она зонтиком на песке выводит: и… т, – «Угадайте, – говорит, – это я написала о вас». Обожатель глядит читает, конечно, «идиот», – что ж еще? И трагедия… А было-то «игоист»…

Марусе нужно было смеяться. Опять: заколдованная кладь, грузчики напружились изо всех сил… Закусила губы, побледнел Андрей Иваныч…

Засмеялась, наконец, – слава Богу, засмеялась. Но в ту же секунду раскололся ее смех, покатились, задребезжали осколочки, хлынули слезы в три ручья.

– Шмит, милый! Я больше не могу, не могу, прости, Шмит, я тебе все расскажу… Шмит, ты ведь поймешь, ты же должен понять! – иначе – как же?

Всплескивала маленькими своими детскими ручонками, тянулась вся к Шмиту, но не смела тронуть его: ведь она…

Шмит повернулся к Андрею Иванычу, к искаженному его лицу, но не увидел в нем удивления. Шмитовы глаза узко сощурились, стали как лезвие.

– Вы… Вы уже знаете? Почему вы знаете это раньше, чем я?

Андрей Иваныч сморщился, поперек глотки стал ком, он досадливо махнул рукой.

– Э, оставьте, мы с вами после! Вы поглядите на нее: вы ведь ей в ноги должны кланяться.

Шмит выдавил сквозь стиснутые зубы:

– Муз-зы-кант! Знаю я этих муз-зы…

Но услышал за собой легкий шорох. Обернулся, а Маруся-то как стояла, так – села на земь, поджав ноги, а глаза закрыты.

Шмит поднял ее на руки и понес.

Рейтинг@Mail.ru