bannerbannerbanner
Самоубийцы и другие шутники

Евгений Чижов
Самоубийцы и другие шутники

Полная версия

– Приве-е-е-ет! Я знала, что мы встретимся.

– Я тоже знал, – ошеломленно пробормотал Джексон. – Здесь ведь все встречаются…

Чем сильнее ждешь встречи, тем больше растерянность, когда она, в конце концов, происходит. Китайка была такой, какой он вспоминал ее все это время после Гауи, и все-таки другой, в чем-то изменившейся: то ли загорела сильнее, то ли волосы выгорели, то ли похудела еще больше. Чтобы понять, что в ней изменилось, нужно было рассмотреть ее со стороны, но она сразу прижалась к Джексону так тесно, что у него не осталось на это шансов. От ее мокрого купальника на его футболке возникли два темных влажных пятна. Купили в киоске мороженое, и за поеданием эскимо Танька рассказала ему, как достал ее Элис, как они поссорились и он бросил ее посреди дороги.

– Да и вообще он давно уже мне надоел. Я ведь тогда, на Гауе, все это для тебя затеяла – думала, ты придешь. А ты не пришел… Почему?

– Не знаю… – только и смог выдавить из себя Джексон. – Многовато вас там было в моей палатке…

– Ну и что?! – Китайка пожала плечами – для нее в этом не было ровно ничего особенного.

Теперь ей надо было идти – успеть до закрытия в аптеку и еще по каким-то своим делам. Перед уходом она оставила Джексону адрес, где остановилась, и насмешливо заверила:

– Теперь я одна, можешь не сомневаться. Придешь?

В ее как всегда прищуренных глазах Джексон прочитал продолжение вопроса: или опять струсишь? И очень серьезно кивнул. Она рассмеялась его серьезности, бегло погладила по щеке напоследок и была такова.

– Не вздумай! – спешу вмешаться я, едва Китайка уходит. – Ты что, не видишь, что это за штучка?! Ты для нее на один зуб, не больше! Только вспомни ее глаза бесстыжие! И эту ее улыбочку! У нее таких, как ты, было столько, что не сосчитать! Проглотит и не подавится.

Он чувствует, что я прав, но соглашаться не хочет:

– Ты мне просто завидуешь. И наговариваешь на нее почем зря.

– Я? Завидую? Да я же знаю наперед все, что будет! Она ж бросит тебя с первым попавшимся длинноволосым грязнулей с гитарой. Ты будешь выть и корчиться от боли! Помяни мое слово…

– Все равно завидуешь! – не сдается Джексон. – Все равно! И даже если я буду, как ты говоришь, выть и корчиться от боли – ты и этому будешь завидовать!

– Много ты понимаешь, щенок! – выхожу я из себя, потому что он наступил на больную мозоль и с молодой беззастенчивостью топчется на ней. – Да беги за ней, беги! Волочись хвостом за этой паршивкой. А я посмеюсь, когда она будет предавать тебя направо и налево.

– И побегу! Не нужно мне твоего знания наперед, старый зануда! Плевать я на него хотел! А она мне нужна! Она, а не ты – понял?

Прекрасно я все понял, чего уж тут не понять. Прекрасно мне известно, что отговаривать его бесполезно, все мои попытки курам на смех, он придет этой ночью к Таньке-Китайке, и это будет так хорошо и так непохоже на все, что он себе представлял, что каждый всхлип, и стон, и впившиеся в спину ногти этой маленькой сучки я буду помнить тридцать пять лет спустя, и от одной мысли о ней крупные мурашки будут шевелить последние волосы на моей лысеющей голове. Известно мне и то, что будет с Джексоном и Танькой потом, когда они вернутся из Крыма в Москву (в точности то, что я ему предрек), и что случится со всеми его друзьями и спутниками: кто из них умрет от гепатита, кто от передоза, кого посадят, кто сойдет с ума, кто уедет на Запад, чтобы сгинуть там без следа, кто сам вскроет себе от тоски вены в грязном парадняке, а кто, вопреки всему, доживет до наших дней. Но что толку в этом знании, когда все это теперь прошлое, в котором ничего не изменишь?

Сеня

Затея была определенно дурацкой, Инне было с самого начала ясно, что ничего хорошего из этой поездки в деревню не выйдет. И не потому, что там не могло с незапамятных времен заваляться в сарае старых рам для картин, которые бы ей очень пригодились, – она училась в Строгановке, многие преподаватели отмечали ее способности, – а потому, что предложение отправиться за ними исходило от ее однокурсника Сени Синицына, которого она за годы учебы узнала достаточно, чтобы не сомневаться, что любая его затея пойдет вкривь и вкось и ничего путного никогда из нее не получится. Якобы в этой деревне прожил свои последние годы Сенин прадед, художник-любитель, от него и остались рамы, сваленные после его смерти в сарай. Прежде чем тащить их в Москву, нужно было съездить взглянуть на них, чтобы убедиться, что овчинка стоит выделки. Сеня нудил про рамы уже давно, она на словах соглашалась поехать с ним и тут же об этом забывала, хватало ей других забот; это могло длиться бесконечно, и причиной того, что в пасмурный выходной конца марта они все-таки сели в электричку, были вовсе не Сенины уговоры. Причиной был Вадим, обещавший провести с ней эти выходные, но в последний момент взявший свои слова обратно на том основании, что заболел, лежит с температурой его сын, и он не может в такой ситуации оставить семью. Инна была в ярости, не знала, верить ему или нет, да это было и не важно – важно было только то, что Вадим будет со своей старой, на десять лет старше Инны, женой, а она снова будет одна, не считая как обычно ходящего за ней хвостом Сени Синицына, которого она не принимала в расчет, но, когда он опять завел про рамы, со злости бросила ему: «Едем! Сегодня, сейчас! Ну, что ты встал?! Давай, узнавай расписание!»

В тот день подходящего поезда, чтобы останавливался в такой тьмутаракани, не нашлось, поехали на следующий. Он выдался ветреным, промозглым и каким-то расхристанным, бестолковым: сперва никак не могли найти нужную электричку, у кого ни спрашивали, никто не мог им подсказать, наоборот, встречные сами пытались что-нибудь у них узнать, потерянных людей носило по перронам порывами сырого ветра. Когда наконец сели, оказалось, что не в ту, насилу успели выскочить, едва не упустили свою. Инну это раздражало, но не удивляло: с Сеней всегда было так.

Сидя напротив него у замызганного окна полупустого вагона, она мысленно сравнивала его с Вадимом. Тот был ниже ростом, но шире в плечах, коренастей, с пружинистой силой в каждом уверенном движении, не то чтобы красавец, но из тех, кто нравится женщинам, сразу чующим эту силу, – Инна уже научилась разбираться в таких вещах – недаром жена вцепилась в него мертвой хваткой и готова была все ему прощать. Как художница Инна видела в его внешности недостатки, скажем, слишком крупный мясистый рот, но она была не только художницей, и внешность не была для нее самым важным. Гораздо важнее была зрелость, очевидная в любом жесте, взгляде, поступке Вадима, в том, как он курил, говорил, молчал, водил машину, как он глядел на нее, прикасался к ней. Как он брал ее – как то, что, несмотря на семью, принадлежит ему по праву. Хотя Инне на многое хотелось ему возразить, но, когда она ловила на себе его взгляд и вдыхала его запах – Вадим всегда прекрасно пах импортной туалетной водой, всякое желание возражать у нее пропадало. Зрелость была для нее синонимом подлинного, настоящего, а подлинность обеспечивала соответствие занятому в жизни месту, позволявшему иметь, что имеешь, как свое, не испытывая никаких сомнений. Так точно она это для себя не формулировала, но все эти самые важные вещи – зрелость, подлинность, соответствие своему месту – сливались для нее в запахе туалетной воды, хороших сигарет, в аромате в салоне машины Вадима. Машина была недешевой иномаркой, что, безусловно, вносило заметный вклад в зрелость ее владельца.

И, конечно, зрелость была тем, что нагляднее всего отличало Вадима от Сени, которому, совершенно очевидно, было не видать ее как своих ушей. И дело было не в двенадцати годах возрастной разницы – Инне было ясно, что Сенина незрелость неизлечима, как хроническая болезнь, это его пожизненный диагноз и через двенадцать лет он останется точно таким же Сеней, как сейчас, отворачивающимся, чтобы не встречаться с ней взглядом, к окну поезда и грызущим заусенцы на пальцах. Так же будут торчать клочьями в стороны его непричесанные и явно давно не мытые волосы, так же неровно расти плохо выбритая щетина на прыщавых щеках и подбородке, так же будет он кусать губы и теребить пальцами с обкусанными ногтями свисающие с заношенного свитера нитки. И такой же, была уверена Инна, останется угрюмая Сенина влюбленность в нее, никуда не денется облизывающий ее с ног до головы умоляющий собачий взгляд, всегдашняя готовность исполнить любую ее просьбу, которой она охотно пользовалась – зачем добру зря пропадать? Инна давно привыкла к этой влюбленности, почти не обращала на нее внимания, в их отношениях ничего не менялось, хотя Сеня вполне мог закатить ей сцену или даже настоящую истерику, хлопнуть дверью, на что-нибудь вдруг обидевшись, но очень скоро возвращался, будто ничего не случилось, вновь готовый служить ей за одну только возможность быть рядом, глядеть на нее своими большими карими глазами с запекшимися в них тоской и желанием. Это однообразное, направленное на нее желание было накалено уже до такой степени, что, похоже, стало самодостаточным и в реальной Инне больше не нуждалось, во всяком случае, когда они как-то заночевали в одной комнате после вечеринки на квартире знакомого, Сеня почти не приставал к ней и простого «убери руки, спи» хватило, чтобы он угомонился и в самом деле уснул. (Инна тогда удивилась и даже была немного разочарована.) Руки свои, длинные и худые, Сеня вечно не знал куда деть, за разговором прятал то по карманам, то за спину, как улики преступления, Инна не сомневалась, что они регулярно доставляют ему то удовольствие, которое он мечтал получить от нее. Однажды им задали в институте нарисовать автопортрет, и то, что получилось у Сени, вышло больше похожим на Инну, чем на него, это заметили все в их группе. Случается, что муж с женой от долгой совместной жизни делаются похожими друг на друга, а Сеня, очевидно, так давно уже жил с Инной в своем воображении, что это привело к такому же результату на холсте. При этом сам он ухитрился никакого сходства не заметить и не понимал, отчего над ним смеялись, отвечая на насмешки своей неизменной ухмылкой, которая и так не сходила у него с лица, будучи его единственной защитой, словно он раз и навсегда решил считать мир дурной шуткой, наотрез отказавшись воспринимать его всерьез. С той же ухмылкой относился Сеня к большинству преподавателей, хотя среди них были признанные мастера. Инну это бесило: она видела в его насмешливости неизжитое подростковое высокомерие, верный признак все той же незрелости. Но для Сени все институтские профессора были людьми вчерашнего дня, а все, чему они могли научить – давно устаревшим и бесполезным. Он вообще жил одной ногой в будущем, которое надвигалось широким фронтом и должно было вот-вот наступить, а может быть, уже наступило, только никто пока не видел его, кроме него, Сени Синицына. Все были слепы и глухи, один Сеня прозревал грядущее под покровом настоящего, бывшего для него уже прошлым, обреченным на слом. В этом никчемном настоящем Сеня ненадежно балансировал на одной оставшейся свободной ноге, возможно, поэтому у него была такая болтающаяся походка – часто его движения напоминали Инне марионетку, чьи нитки провисли, а некоторые перепутались. Волочась этой своей походкой за ней следом после института, Сеня не раз порывался раскрыть ей глаза на свое видение завтрашнего дня, и тогда звучали такие слова, как «планетарное сознание», «третья технологическая революция», «смена парадигм», «новый мировой порядок» и другие, еще более неопределенные. Сеня говорил всегда взахлеб, сбивчиво и невнятно, так что, сколько бы Инна ни старалась удержать нить, рано или поздно она ее теряла, отвлекшись на что-нибудь более понятное, вроде красивых витрин или интересных встречных мужчин. Иногда, устав слушать, она начинала возражать, наугад зацепившись за случайно подхваченное выражение.

 

– Что еще за общество на новых основах? Основа общества – люди, а они какими были, такими и останутся, не тебе их менять.

– Люди сами не знают, какие они! Никто о себе до конца ничего не знает! Измени общество – и люди изменятся!

– Как же! Мало, что ли, меняли? Всегда только к худшему.

– Ты не понимаешь! – Сеня хватался пальцами за виски, точно ее непонимание вызывало у него приступ головной боли. – Не понимаешь!

На глазах у него выступали слезы, похоже, от Инниного нежелания или неспособности его понять он готов был расплакаться. А она недоумевала, с чего он вообще взял, что она должна его понимать? Почему из того, что она недурно рисовала – Сеня был убежден, что она рисует гениально, лучше всех на курсе, и без конца твердил ей об этом, – почему из этого следует, что она должна разбираться в его нескончаемой невнятице, сегодня одной, завтра другой? Конечно, если рисуешь ты средне и вообще ничего у тебя толком не получается, все валится из рук оттого, что эти руки слишком часто заняты тем, чем не надо, тебе больше ничего не остается, как объявить себя провозвестником грядущего, – но ей-то это к чему? Инна в грош не ставила Сенины предсказания, и только иногда, когда он сбивался и умолкал посередине очередного монолога, она замечала в его глазах тревожную растерянность, чуть ли не панику, будто он сам пугался того, о чем говорил, и эта внезапная пауза гораздо больше, чем слова, вызывала у нее подозрение, что, может, и там, в словах, в невнятных Сениных пророчествах, что-то есть. Но Сеня, собравшись с мыслями, вновь продолжал говорить, и скоро Инна об этом подозрении забывала.

За окнами поезда проносились, скользя прочь по серому льду и асфальту, деревни с темными от сырости домами за мокрыми заборами, по вагону шли друг за другом то «люди неместные» с фотографиями больных страшными болезнями родственников, то продавцы всякой всячины, вроде ручек с бесконечными стержнями или стирающих любую грязь пятновыводителей, за ними, терзая гитару и толкая впереди безногого на коляске, брели ветераны не то Афгана, не то Чечни, а скорее всего, просто ханыги, раздобывшие камуфляжную форму. Пройдя один раз, они через некоторое время возникли снова, инвалид успел уснуть и свисал с коляски мешком, но даже песня была та же, будто они только одну и знали. «Смешно верить, что здесь что-то может измениться», – подумала Инна, – какая еще “смена парадигм”?!»

– Долго нам еще тащиться?

Сеня пожал плечами с таким виноватым видом, будто на нем лежала вся ответственность за дальний путь, унылые виды за окном, за всех этих темных людей, идущих по вагонам.

Сошли на безлюдной станции, и Сеня отправился искать машину – до деревни, где стоял дом его прадеда, был еще почти час езды по разбитым дорогам. Найденный водитель предупредил, что, если дорога окажется совсем непроезжей, придется им идти пешком, он ради них гробить свою машину не собирается. Инна промолчала, но вздохнула так, чтобы у Сени не осталось сомнений, что непроезжие дороги – тоже его вина. Как были его виной и скривившееся, с провалившимися ступенями крыльцо прадедова дома, когда они наконец до него добрались, и мертвецкий холод полутемных комнат с бликующими зеркалами, и гуляющие по комнатам сквозняки. Последней в доме жила Сенина сестра, но с тех пор, как она три года назад уехала в Германию, он пустовал, жизнь вымерзла из него за долгие зимы, вещи забыли о своей принадлежности человеку, на всем лежал ощутимый налет напрасности существования, разве что мыши пользовались из года в год этими стульями, кроватями и шкафами, оставляя повсюду в знак благодарности катышки своего помета.

– Ничего, сейчас печь растопим, – бодрился Сеня, – и все будет в лучшем виде. На пока хлебни, согреешься.

Он достал из рюкзака и поставил на стол бутылку красного, сыр и копченую колбасу на закуску. «Надо же, приготовился», – подумала Инна. Она села в кресло, накрылась пледом. Ей даже шевелиться здесь не хотелось. По стенам висели работы Сениного прадеда, едва различимые в темном помещении. Сеня зажег свет, но абажур под потолком был таким пыльным, что свет едва через него пробивался. Подойти и вглядеться Инну не тянуло, было чувство, что как этот дом жил без людей своей жизнью, так и картины прекрасно обходятся без зрителя. Да она и издалека видела, что рассматривать там нечего, обычные дилетантские пейзажи и натюрморты, мертвая природа в мертвом, остывшем доме.

Сеня между тем делал что мог, чтобы оживить затхлую пустоту комнат: громыхал дверями, топал, издавал вдвое больше звуков, чем нужно, точно надеялся разбудить дом, даже разговаривал сам с собой, подбадривая себя, потому что ни дом, ни Инна ему не отвечали. Принесенные им с улицы дрова были сырыми и долго не желали гореть, Сеня так хотел поскорее затопить, что, не найдя под рукой бумаги, стал вырывать листы из своего альбома с набросками и совать их в печь.

– Ну гори же! Давай, гори! Гори, твою мать!

– Не жалко?

– Да мура это все! Было бы чего жалеть! В печи им самое место.

Рядом с Инной, превозносимой им до небес, Сеня себя художником вообще не считал и давно решил, что поступление в Строгановку было ошибкой, нужно было идти на исторический или философский. Печь он в конце концов растопил, но напустил в комнату дыма и в этом дыму, опьянев с первых же глотков, принялся описывать Инне контуры грядущего миропорядка, так сильно размахивая при этом руками, что едва не выплеснул на нее остатки вина из стакана, который забыл поставить на стол. Инна слушала его вполуха, наблюдая, как мечутся по стене тени Сениных рук, – это было ей куда интересней. Выпив еще, они согрелись и пошли в сарай посмотреть рамы.

Сарай был весь завален древней рухлядью: ржавыми велосипедами, раскладными креслами, поломанной мебелью – его недра, куда не достигал свет голой лампочки над входом, терялись в доисторическом мраке. Бесстрашно нырнув в этот мрак, Сеня какое-то время громыхал там так, что Инне стало страшно за его жизнь, но он выбрался обратно невредимым, правда, так и не найдя рам, зато зачем-то напялив извлеченный из завалов шлем мотоциклиста, а Инне предложил широкополую мятую шляпу с цветами и лентами. Рамы отыскались за холодильником «ЗИЛ», они стояли у стены, накрытые покрывалами. Некоторые были совсем негодными, рассохшимися, с облупившейся краской, другие выглядели еще вполне прилично. Самые лучшие, богато изукрашенные резными гирляндами и завитками, Сеня ставил перед Инной и, отступив на шаг, любовался ею как картиной, она подыгрывала, изображая то Маху Гойи, то врубелевскую цыганку, то еще кого-нибудь из классики, Сеня хохотал и безудержно восторгался, а потом на пике восторга вдруг осекся, шагнул в сторону, поменял угол взгляда и сказал:

– Знаешь что? Выходи за меня, а? В смысле замуж.

Он произнес это раньше, чем перестал смеяться, так что Инне ничего не оставалось, как ответить:

– Шутишь?

Она ждала, что рано или поздно от Сени это услышит, но в заваленном хламом по самую крышу сарае его слова прозвучали уж очень некстати, невозможно было принять их всерьез. Сеня с его неизменной ухмылкой и вообще не умел быть всерьез, сколько ни старался.

– Абсолютно не шучу.

– Нет, ну ты что… Ты за этим, что ли, меня сюда приволок?

– Нет, не за этим. Мы же рамы приехали смотреть. Но и за этим тоже. Я давно хотел тебе сказать, случая не подворачивалось. В городе же то одно, то другое, как-то повода не было. Я решил, как поедем, так обязательно скажу.

Сеня отодвинул и поставил к стене разделявшую их тяжелую барочную раму – шутки в сторону, игра окончена.

– Вот и сказал. Теперь тебе решать.

Вернулись в дом посерьезневшие (Инна через силу, сколько ни пыталась себя заставить, не могла отнестись к Сениному предложению так, как оно того от нее требовало), почти протрезвевшие, отдалившиеся друг от друга, кажется, даже слегка испуганные. Чтобы справиться с неловкостью, Сеня разлил оставшееся вино и достал из рюкзака новую бутылку.

– Ну, за нас!

Инна чокнулась с ним, но тут же, чтобы он не принял это за обещание согласия, сказала:

– Только я замуж вовсе не собиралась. С чего это вдруг?

– Да ты что?! Ты что, не понимаешь, что потом будет поздно? Скоро наступят такие времена, что нам нужно быть вместе. Обязательно вместе, одна ты пропадешь. Ты уже и сейчас шагу без меня ступить не можешь – я имею в виду правильного шага, в нужном направлении.

Это ее так рассмешило, что она чуть не прыснула, едва сдержалась. Сеня, спотыкающийся на ровном месте Сеня, считал себя ее защитником! Он не раз говорил ей, что чем человек талантливее, чем он беззащитнее, а поскольку Инна рисует как никто… Но тут он ошибалсяя – она отлично знала, что стоит на ногах гораздо тверже него. И в практической жизни разбирается гораздо лучше.

– Понимаешь ли, Сеня…

Когда она называла его по имени, это всегда звучало иронически и не сулило ему ничего хорошего, поэтому он поспешно ее прервал:

– Погоди, погоди, я еще не все сказал. Я не сказал самого главного. Я же все продумал!

Оказывается, у него был готов подробный план их совместной жизни: она будет заниматься только живописью, а он станет работать, чтобы она ни в чем не нуждалась, одновременно будет писать искусствоведческие статьи, пока до людей не дойдет ее гениальность…

– Понимаешь ли, Сеня…

Нет, это еще не все! Еще не все! В его планы входило открытие галереи, приглашение важных людей, от которых зависит успех, знакомство с журналистами, у него уже есть связи в этой среде…

– Понимаешь ли, все это прекрасно, но ты не учел одной-единственной небольшой вещи, – она испытывала удовольствие от того, что будущее, которым Сеня всегда козырял, сейчас зависело от нее, – чтобы выйти за тебя замуж, я должна тебя любить.

Он поглядел на нее так, точно впервые увидел:

– А ты… Разве нет?

Инна пожала плечами.

– Извини.

– Да нет же! – Сеня заговорил быстрее, спеша засыпать словами разверзающийся провал очевидности. – У меня же нет никого ближе тебя, а у тебя ближе меня! Ты просто так привыкла ко мне, что сама не замечаешь… Ты думаешь, что любовь – это что-то такое особенное, что-то необыкновенное, а это…

– Извини…

Безупречно продуманный план рушился на глазах – и из-за чего?! Из-за такой банальности! Сеня налил стакан до краев и одним махом выпил.

– Нет, ты просто сама еще не осознала. Тебе нужно подумать. Ты подумаешь и поймешь.

– Да не нужно мне думать. О чем тут думать? Извини…

Она смотрела на него прямо и ясно, как умела смотреть, был убежден Сеня, она одна, обладательница лучшего рисунка и самой легкой линии на курсе, да что там на курсе – во всем институте, во всем мире! И этой своей легкой линией она, не моргнув глазом, ставила на нем крест. Это было невыносимо.

– Не о чем мне думать, Сеня, – повторила Инна. Она чувствовала, что ему больно, и хотела быстрее поставить точку и закончить с этим. Но, назвав по имени, она ненароком натолкнула его на верную мысль.

– Ты не принимаешь меня всерьез, вот в чем все дело! Ты мне не веришь! Ты думаешь, я так… Думаешь, я просто так…

 

Он хотел налить вина в стакан, но передумал и принялся хлестать из горла.

– Прекрати пить! Что мне с тобой делать, если ты напьешься?

Он не услышал ее слов, а может, услышал, но назло ей вылакал бутылку до дна. Красное вино стекало по подбородку на синий Сенин свитер, расплываясь на нем растущим черным пятном.

– А я не просто так! Ты увидишь! Ты убедишься! Раз ты так… Раз ты меня не любишь, зачем тогда всё?

Нелепой походкой Сеня подошел на почти прямых ногах к кровати и, продолжая бормотать, что он не просто так, стал рыться на висящей над ней полке, где стояли лекарства. Они посыпались вниз, покатились по полу, наконец Сеня нашел, что искал, и с нескрываемым торжеством показал Инне большой пузырек феназепама.

– Раз ты так, то мне и жить незачем. Выпью и всё. И никаких проблем. Элементарно. Думаешь, опять шучу?

Инна не ответила. Угроза самоубийством была для нее запрещенным приемом, нарушающим правила игры так грубо, что она сразу из игры выбывала, и все дальнейшее уже не имело к ней отношения. Человек, шантажирующий ее самоубийством, был для нее как сумасшедший, с ним не могло быть общего языка. Все, что имело для Инны значение, принадлежало той жизни, которую этот человек отталкивал, одним этим намерением становясь вне ее, так что и говорить с ним было не о чем.

Сеня подошел к раковине, налил полный стакан, возвращаясь к столу, расплескал половину, улыбнулся пьяной заискивающей улыбкой. «Сейчас подмигнет», – успела подумать Инна за секунду до того, как он подмигнул.

– Ка-а-анечно, шучу, – язык Сени уже заплетался. – Это моя последняя шутка. Не передумаешь?

– Перестань валять дурака, – ответила Инна чужими бесцветными словами. Ей было их стыдно, но своих слов в этой ситуации у нее быть не могло.

– Тогда смотри. Один раз показываю.

Запрокинул голову, высыпал в рот содержимое пузырька, запил, поперхнулся, несколько таблеток вывалилось изо рта, но остальные, давясь, с трудом проглотил. Инна наблюдала за Сениными действиями так, точно это было кино. Через несколько минут улыбка сползла с его лица, и она почувствовала, что в упор глядящие Сенины глаза ее не видят. Он начал крениться со стула вбок, все ниже и ниже, но не падал. А когда все-таки стал падать, встряхнулся и выпрямился.

– Пойду прилягу, – сказал Сеня так, будто всего лишь устал и хочет отдохнуть. Поднялся, сделал несколько нетвердых шагов, но не к кровати, а зачем-то к двери. Открыв ее, шагнул в пролет, но промахнулся и, врезавшись лицом в косяк, рухнул на пол.

– Идиот!!! – истошно закричала Инна.

Но он ее уже не слышал.

Ну и что теперь делать? Ведь знала же, знала, что ничем хорошим эта поездка не кончится! А все равно поперлась в эту глушь. Во всем Вадим виноват, если бы он ее не обманул, никогда бы не поехала! Инне остро захотелось позвонить ему и заставить под предлогом случившегося бросить семью и приехать. Но это было глупо. Какое ему дело до Сени? Он только плечами пожмет: сам виноват, дуралей, хотел помереть, пусть помирает. Звонить надо было не Вадиму, а в скорую. Она достала из сумки мобильник, включила и убедилась, что он не подает признаков жизни: или сломался, или здесь нет связи. Ее это не удивило – даже наоборот, мелькнула мысль, что так и должно было случиться: с Сеней всегда так. Придется идти к соседям, просить их вызвать врача. Неизвестно еще, где эти соседи, в ближайших домах, видных ей из окна, было темно, там явно никого не было. Вот ведь влипла! Обернулась на Сеню. Тот лежал, раскинувшись на полу в какой-то преувеличенно отчаянной позе, разбросав руки и ноги, как в прыжке. С расшибленного о косяк лба стекала, раздваиваясь вокруг глаза, струйка крови. Инна наклонилась, достала платок, стерла кровь и при этом впервые заметила, какой Сеня, в сущности, красивый. Они были так давно знакомы, что она не обращала на его внешность никакого внимания, привыкла к ней, а тут вдруг увидела свежими глазами и осознала внезапно, что он ведь и правда может умереть, чертов идиот, вот будет обидно! Наклонилась ниже, приложила ухо к груди, прислушалась – вроде дышит, но как-то слабо, нужно торопиться.

На улице была сырая мартовская темнота, такая безлюдная и чужая, что Инне сделалось жутко. Она миновала несколько наглухо запертых домов с черными окнами, и улица вывела ее на край поля, за которым виднелась придавленная тучами тусклая полоса, оставшаяся от заката. На ее фоне дрожали на ветру в бескрайней темной пустоте голые кусты и редкие далекие деревья. Вид этого поля, неизвестно зачем раскинувшегося насколько хватало глаз, заставил ее почувствовать такое одиночество, какого она не испытывала никогда в жизни. У Вадима была семья, у Сени была она, и только у нее никого не было! И даже Сеня, всегда, по крайней мере, бывший рядом, на которого она всегда могла положиться, теперь лежал на полу чужого дома и собирался умирать!

Наконец попался дом с голубым мерцающим светом в окне, очевидно, там смотрели телевизор. Не найдя в темноте звонка, Инна долго стучала во дверь, но никто не отпирал, видимо, телевизор работал громко и ее не слышали. Пришлось обойти дом и постучаться в окно. Занавеска отодвинулась, за стеклом возникло неясное лицо, Инна не поняла даже, мужское или женское, но через минуту ей открыл заспанный старик в кальсонах. Пока Инна рассказывала ему, что случилось, он глядел на нее, морщась и удивленно моргая. Похоже, он спал под включенный на полную громкость телевизор и спросонья услышанный Иннин рассказ не доходил до него. А может, он просто ее не слышал, потому что за спиной у него раздавались оглушительные телевизионные голоса, Инне было их не перекричать. Все-таки он пригласил ее внутрь, а там ей навстречу вышла пожилая женщина с более осмысленным лицом, она даже догадалась убавить звук. Обрадованная этим, Инна вновь начала рассказывать о наглотавшемся феназепама друге, замечая в чертах женщины признаки понимания, удивления и даже сочувствия, но когда дело дошло до просьбы позвонить в скорую, потому что у Инны сломался мобильный, та сокрушенно вздохнула:

– Что ты, отсюда ты никуда не дозвонишься, эти игрушки, – она кивнула на мобильник, – никогда у нас не работали. Раньше был один телефон на всю деревню, на фонаре висел, но уже года два как сломался. Мы тут сами себе и скорая, и больница, и похоронная контора. Сами себя лечим, сами себя хороним. Идем, я тебя к Серафиме сведу, она скажет, что делать. Серафима Никитична знает.

Женщина быстро оделась, накинула платок и шагнула впереди Инны в ночь.

– Эта Серафима Никитична – она по каким болезням врач? – спросила Инна.

– По всем болезням.

– Как это? Разве такие врачи бывают?

– У нас бывают. У вас в городах, может, и нет, а у нас пожалуйста.

– Знахарка, что ли? – догадалась Инна.

– Можно и так сказать. Только мы нашей Серафиме больше, чем вашим городским врачам, доверяем. У нее и мать здесь лечила, и матери мать. Мы ее, считай, всю жизнь знаем. Что можно сделать, она сделает. А если ничего не поделаешь, то и скорая не поможет.

Серафима Никитична жила в дальнем конце деревни, минут через пятнадцать подошли к ее двухэтажному каменному дому со сплошным забором почти в человеческий рост – похоже, знахарское ремесло было прибыльным. Одно из окон переливалось отсветами с экрана. Здесь тоже смотрели телевизор, но стучать в стекло не пришлось, на воротах был звонок. Открывшая им еще не старая женщина была высокой, худой, со впалыми щеками сухого, бесцветного и, скорее, неприятного лица. Инна подумала, что она больше похожа на обычного врача или даже заведующую отделением больницы, чем на деревенскую знахарку. Правда, Инна не знала, как должна выглядеть знахарка, чтобы быть похожей на знахарку. Женщина, приведшая Инну, пересказала Серафиме Никитичне то, что от нее услышала, та больше ни о чем расспрашивать не стала.

Рейтинг@Mail.ru