© Ева Левит, 2019
© «Время», 2019
– Значит, вы все-таки решились? Смею вас уверить, что это совершенно правильное решение! Даже и не сомневайтесь! – с этими словами прыткий старичок изобразил одну из своих привычных ужимок и поскреб карандашом по ведомости. В месте поскребывания образовалась вполне себе солидная галочка, преувеличенно жирная справа.
Со старичком она виделась не впервые, а потому смотрела на него без прежней робости. Может быть, на этот раз он начал даже внушать ей симпатию. Таким мог бы быть какой-нибудь дальний родственник – обстоятельный, благожелательный, пронырливый, жаждущий приносить добро на закате жизни.
А ведь еще неделю назад он показался ей чуть ли не злым волшебником, который варит зелье из младенческих трупиков.
Слово «трупик» неприятно засвербело в мозгу. Ритмично, в идеальном соответствии с поскребыванием карандашного острия, которое, уже прочертив несносную галку, продолжало терзать бумагу.
Захотелось отогнать нехорошее слово. Другого способа, кроме как заговорить со старичком, она для этого не нашла.
– Вы так думаете? – переспросила она в очередной раз.
– О, уверяю вас, именно так я и думаю.
Старичок опять скроил ужимку, при которой одна из его бровей уж как-то очень сильно наползла на глаз, словно пряча от непрошеных гостей невиданную драгоценность.
Девушка посмотрела на подвижную бровь с прежней опаской, но старичок, чуткий к настроениям клиентуры, тут же весь расправился и расцвел улыбкой. На этот раз, впрочем, неестественно обнажились вставные зубы.
«Злой, злой!» – опять пронеслось у нее в голове.
– Я же вам искренне добра желаю! – словно в ответ на эти мысли запел он. – Наичистейшего, если позволите так выразиться, добра!
Она не могла ему не позволить. Тут он был хозяином, а она – заинтересованным лицом.
Но почему же тогда ей все время казалось, что за всем этим стоит какое-то жульничество, какое-то вопиющее надругательство?
Над нею или над кем иным производилась эта несправедливость, она не понимала, но чувство это, как шелуха от семечки, засевшая в десне, ее не покидало и не давало расслабиться.
– И я ни о чем не должна заботиться… ну, лично?
– В этом-то и прелесть, моя прелесть. Прошу прощения за каламбур, но именно в этом и прелесть. Вам ровным счетом ни о чем не надо заботиться. Мы сделаем все сами. Вы практически и не почувствуете ничего обременительного. Ну разве что кроме самого, так сказать, ответственного момента. К чему, опять же так сказать, сама физиология обязывает. Но в остальном… – тут старичок решительно раскинул руки и слегка отшатнулся для равновесия и большей величавости, – никакого беспокойства. Никакошенького!
Девушка впитала его слова и – то ли уже совершенно убежденная ими, то ли помогая себе стать более убежденной – закивала.
– Ну, стало быть, договорились, – подытожил старичок. – Держите с нами связь. Сообщайте о своем состоянии и местоположении. Будут проблемы – не стесняйтесь, поможем решить. Ну и до встречи!
– Да, до встречи.
– До встречи.
– Да-да, до встречи.
Она поднялась с покрытого фальшивой кожей кресла, которое десять минут назад всосало ее с мягким и тихим хлюпом, а сейчас, словно с сожалением, выпустило и вздохнуло, набирая в освобожденную от тяжести полость воздух и грусть расставания.
Три шага до двери.
Скрип – и дверь настежь.
Скрип – и она уже закрывается за спиной.
А на ней табличка. С простой и ни к чему не обязывающей надписью: «Контора». А что за контора, по какому поводу контора – об этом никому знать не обязательно. А те, кто знает, не расскажут, проси не проси.
Женщина попала сюда по объявлению. А можно сказать, что и по чудесному стечению обстоятельств, которое подбросило ее заполненному слезами и расплывшейся тушью глазу то странное объявление. Это было ровно две недели назад, в почти такой же серый и скучный вторник.
Она тогда сидела на трамвайной остановке и совсем не знала, как ей быть. Как будто бы внутри нее тоже проложены трамвайные рельсы, назначения которых она раньше не ведала и не хотела узнать. Как будто бы она просто предвкушала, что эти гладкие, уходящие за пределы видимого полоски обязаны вести к счастью. И как будто бы ее, ожидающую этого обещанного счастья, стоящую прямо на рельсах, переехал не предсказанный расписанием трамвай, дребезжащий и облупленный, невероятно мощный и не менее безжалостный.
Больше покореженные рельсы ее наивных чаяний никуда не поведут. Их выворотило из земли, завязало узлом, вздыбило в уплотнившийся от боли воздух. И она теперь совсем не знает, куда ей деваться.
И настоящего трамвая, который вот-вот появится на станции, она тоже ждет только лишь по инерции, потому что еще с утра планировала его здесь ждать.
А ведь сейчас уже необходимость в этом отпала. Ожидание бессмысленно. Ровно столько же толку было бы от того, чтобы перейти через настоящие рельсы и усесться на остановке напротив. И ждать там. И сесть в вагон с той стороны.
Потому что ехать теперь некуда и незачем. И сидеть на остановке незачем. И быть тоже незачем.
– А ты не плачь, – велел спокойный голос над правым ухом, чуть сверху и сзади.
– Фффффффф, – втянула она воздух заложенным от слез маленьким носом.
– Не втягивай, а высмаркивай, – продолжил раздавать свои распоряжения голос.
– А у меня платка нет.
– А ты в подол.
– Так я же в брюках.
– А ты в рукав.
– У вас на все есть решение?
– На все не бывает, а на решаемые вещи найдется.
Тут-то пора было бы обернуться и рассмотреть самоуверенного советчика, но ей почему-то не хотелось этого делать. Во-первых, звук мог не совпасть с картинкой, и, соответственно, человек, стоящий за спиной, мог оказаться несимпатичным и ненужным. А это было бы жаль, потому что голос его ей нравился.
Если же речь шла о милом человеке, то тогда не стоило показываться ему с расцвеченным размытой косметикой и недавно возникшим синяком лицом.
Впрочем, какая разница? Жизнь ведь все равно остановилась.
– Жизнь продолжается, хотим мы этого или нет, – констатировал голос.
«Он читает мысли», – подумалось ей тогда.
– А с синяком надо что-то делать, – ответил он, уже не так впопад (значит, не читает), зато выдвигаясь на передний план. Обладатель голоса, соответственно, заглянул ей в лицо.
Это был человек средних лет и средних внешних данных. На носу у него кривовато сидели очки с примотанной пластырем левой пластмассовой дужкой. В руках был портфель из кожи, и складки этого портфеля почему-то казались ужасно родными и теплыми, словно опущенные уголки бабушкиных губ, словно морщины бегемота, виденного в детстве, словно стертая годами перчатка учителя, поднявшего на ноги после того, как растянулась на неровном асфальте.
– А что с ним делать? – вспомнила она про синяк.
– Приложить мокрую газету.
– У меня нет газеты.
– У меня есть.
С этими словами он присел рядом, расстегнул портфель и извлек оттуда сильно пахнувший типографской краской номер.
– Газета вчерашняя, – зачем-то объявил человек.
Она решила уточнить, с какой целью это сказано, и сделала предположение:
– Это значит, что вы ее уже прочли и вам не жалко с ней расстаться?
– Я газет не читаю, – совсем странно ответил человек. – Ни вчерашних, ни сегодняшних.
– А зачем тогда вы носите ее с собой?
– Потому что дали.
– Потому что дали?
– Ну да.
– Кто дал?
– Ну кто обычно раздает газеты? Какая-то пожилая женщина в красном фартуке и в красной кепке. Она дала, а я взял. Мог бы и не брать – многие так и делали. Но я всегда беру то, что мне дают.
– Почему?
– Не почему, а зачем.
– Не почему, а зачем? – диалог становился все более невероятным.
– «Почему» – это чтобы объяснить причину происшедшего, а «зачем» – это чтобы указать на его цель и последствия. Согласитесь, задаваться вторым вопросом намного приятнее, чем первым. По крайней мере, вы смотрите не во вчера, а в завтра.
– Я запуталась, – объявила она.
– Я поясню, – согласился человек, без всякой, кстати, снисходительности или досады.
Она тогда высморкалась в рукав и приготовилась слушать объяснения.
– Вы желаете знать, что делает в моем портфеле вчерашняя газета. Все очень просто: она попала туда еще вчера, пока была сегодняшней, уже описанным мною ранее способом – из рук в руки, от женщины в красной униформе вашему покорному слуге. Первым побуждением одаренных газетами пешеходов бывает избавиться от всученного на ходу чтива и выбросить его в ближайшую урну. Это если мы имеем дело с интеллигентным человеком, ибо неинтеллигентный выбросит ее, не дойдя до урны. Я же никогда не выбрасываю того, что мне дали, так как постоянно руководствуюсь вопросом: а зачем? Зачем та или иная вещь попала в мои руки. Или в голову, например.
– Вам что-то падало на голову? – удивилась она.
– Нет, это я в фигуральном смысле. Имея в виду идею или информацию, которые часто попадают к нам таким же точно способом – навязчивым и непрошеным всучиванием.
– А.
– И. Спросив себя, зачем нечто стало моей собственностью, я не всегда сразу нахожу ответ. Но рано или поздно нахожу. Представьте себе, что вы не голодны, но ваша мама…
– У меня нет мамы, – встряла она.
– Сочувствую вам. У меня, кстати, тоже. Тогда не мама, а кто-то иной. Любой человек, который о вас заботится.
– У меня нет такого человека.
– Пусть это буду я, – предложил он.
– Для примера? – наивно спросила она.
– Если вы хотите, я могу о вас заботиться и вне рамок этого невольного урока.
– Спасибо, – только и сказала она и опять заплакала.
– А ты не плачь!
Эта фраза прозвучала ровно так же, как это было несколько минут назад, когда голос еще только нависал сзади и справа. Если бы она продолжала смотреть в другую сторону или закрыла глаза, звуковое тождество, наверное, отбросило бы ее назад, в прошлое. И весь успевший состояться разговор, должно быть, повторился бы один в один. Но сейчас она смотрела обладателю сломанных очков и вчерашней газеты прямо в глаза. А потому в прошлое было не вернуться, а надо было слушать дальше.
– Я дам вам банан, – между тем продолжил незнакомец.
– Спасибо, я не голодна.
– А у меня нет банана. Это я продолжаю начатый пример.
– А.
– И. Вы из деликатности, чтобы не обижать заботящегося о вас человека отказом, возьмете банан и положите его в сумку. А потом благополучно забудете его на целый день. Выйдете на обеденный перерыв. Съедите пюре с горошком или пиццу. И снова окажетесь сытой. А банан останется в вашей сумке. Пока по дороге домой вы не встретите голодного человека, для которого забытый вами банан может оказаться сокровищем.
– А как это голодный узнает, что у меня есть банан?
– Вы сами ему об этом скажете.
– А как я узнаю, что он голоден?
– Если ему будет нужен ваш банан, это произойдет неизбежно. Вы просто увидите и поймете. Или он сам подойдет и попросит еды. Или… Это, впрочем, неважно. Важно, что я с самого начала был уверен, что эта газета кому-то пригодится. И теперь я знаю точно, что этот кто-то – вы. И если вы мне позволите как можно скорее приложить ее к вашему синяку, есть шанс, что он будет менее заметен уже к вечеру. Максимум – к утру, когда эта газета станет позавчерашней и будет выброшена.
– У меня есть минеральная вода в бутылке, – сказала девушка.
– Ну, теперь вы видите, как прекрасна идеальными совпадениями наша жизнь?
– Жизнь совсем не прекрасна, – насупилась она.
– Я не буду с вами спорить, я буду бороться с вашим синяком.
– А вы не хотите спросить, откуда он взялся?
– Совсем не хочу, – ответил он. – Я нелюбопытен и по этой причине никогда не читаю газет. Но я всегда знаю то, что мне надо знать. Такие вещи, как правило, не проходят мимо.
– А вы заметили, что трамвая все нет и нет? – вдруг спросила она, подрагивая от прикосновений холодной мокрой газеты.
– Трамваи, как правило, тоже не проходят мимо. Ваш придет тогда, когда настанет его время.
– Мой? А вы разве не ждете трамвая?
– Нет. Я предпочитаю ходить пешком.
– А что же вы делаете на трамвайной остановке?
– Лечу ваш синяк.
– А как вы здесь оказались?
– Я бы сказал, что шел мимо, но я ведь тоже, как правило, мимо не прохожу.
– Вы такой странный, – сказала она. – Совсем не похожий на других.
– Я уверен, что любой другой, заметивший плачущую девушку, поступил бы точно так же. Подошел бы и предложил свои услуги.
– Но у него могло бы и не оказаться вчерашней газеты.
– Это так, – согласился он. – Однако должен признать, что в медицинском смысле вчерашняя ничуть не уступает сегодняшней.
– У него могло и сегодняшней не оказаться.
– И это правда. Но вам и вовсе не стоит об этом думать, потому что к событиям состоявшимся сослагательное наклонение неприменимо. А так как я уже слышу приближающийся трамвай, то скажу вам напоследок три вещи. Первая: если я вам понадоблюсь, меня всегда можно найти в магазине старой книги напротив центрального рынка. Вторая: газету стоит подержать у синяка полчаса. И третья: мне кажется, вам тоже не стоит читать газет.
– А я их тоже не читаю, – улыбнулась она, вставая навстречу трамваю.
– И не стоит начинать.
– Не буду.
Но она его обманула. Уже через полчаса, сидя на другой трамвайной остановке – там, где ей надо было выходить, – она отлепила от скулы газету и уперлась глазом в объявление.
Оно гласило, что женщинам в таком же проблематичном положении, в котором оказалась она, можно обращаться в «Контору», где им помогут самым лучшим образом. Так что жизнь, чуть было не завершившаяся катастрофой, очень скоро выправится и еще станет хорошей.
В конторе ждал прыткий старичок, который сначала показался злым волшебником, а потом заботливым родственником. И решение было принято. Но только сейчас почему-то опять вдруг кольнуло то вторничное чувство, которое впервые появилось тогда же, две недели назад, на остановке. Чувство, что надо было послушаться человека с добрым складчатым портфелем и не читать газет. Газету, которую подсунул ей не кто иной, как он сам.
И слепым людям снятся сны.
Им снится все то же, что и остальным, только без картинки. Вот, например, ему прямо сейчас снилась черешня. Сочная такая, тугая, нажмешь пальцами – пружинит. Надкусишь – истекает дивной, нежной, растворяющейся под зубами мякотью. Гладенькая такая черешня, мокрая, из пакета. На тонких палочках, от которых ее можно отрывать руками и губами. С немой упругой дрожью или со звонким чпоканьем соответственно.
И шуршание пакета. Доброжелательное – мол, бери меня всего, раскрывай и используй. С гулким подхлюпываньем стекающих на дно капель. С гладкой русалочьей хваткой, когда пакет прилипает к тыльной стороне ладони. С исчезающей вместе с каждой съеденной ягодой тяжестью. С грустью, которая сопровождает эту стремительно набирающую силу легкость. С сожалением от того, что черешня кончается. Конкретно в этом пакете и на рынках вообще – с окончанием сезона.
К чему снится черешня?
К лету?
К возвращению мамы из больницы?
К новой музыке, которая появится в наушниках поутру?
К сладким губам любимой девушки, которая сможет не испугаться связать свою жизнь с таким, как он?
Об этом он подумает завтра. А сейчас он спит, и ему просто снится черешня.
А потом она кончается во сне, и начинается другой сон. Про дождь за окном.
Это, наверное, оттого, что сначала ему снился мокрый пакет.
Так работает наш мозг: влага – к влаге, капли от мокрой черешни – к каплям, барабанящим по стеклу.
Дождь был сначала приятным, мелодичным, вкусным, а потом начал перерастать во что-то другое, тревожное и пугающее. Легкая дробь словно обтянутых в мягкую ткань палочек сменилась грозной, литавровой. И ритм сбился: то мелко-зернистый, то тяжелый, медленный, с синкопами, будто прихрамывающий то на одну, то на другую ногу.
В этом новом дожде было что-то знакомое. Напоминающее о чем-то уже слышанном и уложенном в голове. О Григе, что ли. Да, словно сразу несколько тем из «Пер Гюнта» смешались воедино и зашумели по окнам одновременно, но, конечно, не в унисон. Вот по одному стеклу явно проходит шествие гномов, а по другому – сам старина Пер возвращается на родину, в Гудбраннскую долину. Но гномы не дают, угрожают настырным форте. А Перу по барабану, он прет себе, так что чуть стекло не лопается под его шагами. И не отягчают его ни страшные воспоминания о замученных в цепях рабах, подвешенных за эти самые цепи на его собственной совести, ни дни, проведенные в сумасшедшем доме.
Почему «Пер Гюнт»?
А почему черешня?
Он просто спал и видел сны. И дождь из последнего сна омывал встрепанный город и выхолащивал из него все остальные звуки, кроме шлепков не на шутку зарядивших капель. Не осталось ни шороха шин паркующихся машин, ни кошачьего плача, ни ликования промокших путников, наконец-то добравшихся до дымящихся чайных кружек, ни треска сучьев, пожираемых пламенем, которое бездомные развели под широким городским мостом. Ничего не осталось. Только капли. Только гномы. Только шаги на родину.
А ему хорошо. Ему не страшен дождь, потому что он закутан в теплое одеяло. И ему снится одеяльный кокон – мягкий, синтепоновый, пропитанный странной смесью запахов: стирального порошка, шкафа и его собственного телесного аромата, который усиливается от лодыжек к шее и особенно на волосах.
Ему снится запах уютного дома. Запах смешивается со звуком дождя и заставляет его улыбнуться. Прямо во сне. Потому что ему славно в своей кровати. И потому что он только что объелся черешней. И потому что маму завтра должны выписать из больницы.
Или это уже не мысль из сна? Может, он не заметил, как проснулся?
Но нет, он опять проваливается в сон. В котором дождевые струи вдруг проникают сквозь стекло и застревают у него между пальцами. И он начинает заплетать эти струи в косички. Тоненькие, нежные, но упругие.
Косички он всегда хорошо заплетал. Своей сестричке. Ее любимым куклам: Ларисе, Клариссе и Беатрисе.
Волосы были разные на ощупь, и он всегда знал, какую куклу держит в руках. Даже когда сестра обманывала его и называла другое кукольное имя, он всегда знал правду. А она никогда не могла понять, как ему это удается.
Если бы она привыкла концентрировать суть жизни в кончиках пальцев, она бы не удивлялась.
А дождевые косички были еще приятнее, чем сестрины и кукольные. Они пружинили у него в руках с такой преданной мягкостью, что ему вдруг захотелось расплакаться. И он тут же заплакал, и начал вплетать упавшие на руки слезы в дождевые косы, и слушал Грига. Только теперь это уже, наверное, была песня Сольвейг.
Впрочем, во сне он бы не поручился за свою музыкальную грамотность. А проснувшись, скорее всего, и не вспомнит о том, что ему снилось.
Но какая разница? Это же будет только утром. А сейчас: тепло, одеяльный кокон, дробь капель, струи под пальцами и запахи.
Скрип двери.
Не во сне, а наяву.
Тени на пороге.
– Вы можете включить свет, ему это не помешает, – говорит отец.
– В этом нету надобности, – отвечает кто-то там. Кто-то, у кого еще нет имени и чей голос не вписан в картотеку голосов.
Или это все-таки ему снится?
Он издает слабый звук.
Дверь тут же закрывается.
Медленно, без нервов.
Зачем кто-то входил к нему в комнату посреди ночи?
Он не будет искать ответа. Ему это сейчас неважно, потому что сон затягивает его обратно.
Он переворачивается на другой бок, и из его приоткрывшихся губ стекает сладкая слюна, пропитанная черешневым соком.
О черешня! Такая гладкая, бодрая. И он начинает насаживать черешенки на дождевые косички. Как заколки – за черенки.
В ясельной группе было гораздо больше порядка, чем на этаже детского сада. Оно и понятно: груднички еще не умеют балаганить.
Румяную няню звали Василисой, и в данный момент она двигалась по комнате как древний языческий дух: на что взглянет – то расцветает буйной порослью жизни, к чему прикоснется – то вибрирует восторгом и лопается пузырьками звонкого смеха.
Крахмальный халат не сходится на груди. По спине вьется рыжая коса. Хороша девка – оценить только некому, вокруг ведь одни младенцы: пищат, скулят.
Но и они, с еще неразвитым мозгом и примитивной хваткой за недолгое пока существование, уже знают, уже как-то чуют, что Василиса – их шанс, их живительный источник, их материнский ствол, вокруг которого надо обвиться плющом. Цепко, намертво, ни за что не отпуская.
Василиса творит жизнь. Споро и весело заваривает кашку. Ловко наполняет бутылочки. А потом разносит их, прижимая рукой к животу сразу по десять штук, и вставляет в маленькие рты, которые открываются с благодарностью. И присасываются. И самозабвенно чмокают.
Вечером она будет их купать. Деловито, добротно. И никому не попадет мыло в глаза. И никто не заплачет от горячей или холодной воды. Наоборот: те, кто уже умеет улыбаться, будут делать это, щербато и сладко.
Всем бы малышам такую няню. Но не во всех яслях так хорошо платят. А иначе бы им в глаза не видеть Василисы. И подмывала бы их, и невкусной кашей кормила бы совсем другая женщина, невеселая и придавленная невзгодами. И ничего бы в этой комнате не расцветало. И вместо смеха ее наполнял бы плотный несокрушимый плач. И пахло бы мочой и плесенью.
– Откуда у них такие деньги? – спрашивала у Василисы подруга.
– Почем мне знать? Мне дают – я беру, – отвечала рыжая няня.
– И ты за свою плату только за детишками следишь?
Подруга прищуривается, а Василиса пытается понять, в чем тут подковырка, в чем подтекст ее вопроса. Не понимает, простая душа.
– За детишками. Ну там еще простынки накрахмалить, бутылочки помыть.
Подруга в изумлении. Простая няня в яслях, а поди ж ты – получает как аудитор какой-нибудь в приличном банке. Странно.
А вот Василисе почему-то это совсем не кажется странным.
– Наверное, наш директор просто детей любит и хочет для них как лучше, – предполагает она.
– Ну-ну, – ухмыляется подруга.
– А почему бы и нет? – бросается на защиту Василиса. – Они ж сиротки, у них никого в целом свете нет.
– Брошенные.
– Кто брошенный, у кого мамка родами умерла.
– Да разве ж в наше время умирают?
– Всякое бывает.
– А брошенных? Неужто так много?
– Хватает. Да к нам и из других городов привозят. У нас очень хорошая репутация.
– Частный сад для сирот на спонсорские деньги всяко лучше, чем по казенным интернатам маяться. Только все же не пойму я, зачем этому спонсору нужно нянькаться с чужими детьми.
– Нянькаюсь с ними я, – поправляет Василиса. – А у него, видать, просто доброе сердце. А может, он и сам сирота. Хлебнул горя в детском доме, вот и жалеет таких же, как он, подкидышей.
– Это вряд ли, – не соглашается подруга. – Они обычно злыми вырастают.
– Вот чтоб не вырастали, он это и делает. В смысле, чтоб вырастали, но не злыми.
– Тот, кого обнимала ты, злым не вырастет точно, – подытоживает подруга.
Василиса только поводит плечами, и при этом жесте ее большая грудь колышется и словно манит: обопрись на меня, приляг поскорей, я самое надежное твое пристанище в этой жизни.
Любой из Василисиных воспитанников с этим бы согласился, если бы уже умел говорить.
С этим бы согласился и директор сада, который не раз и не два заглядывал в ясельную группу с одной только целью – увидеть рыжую красотку. Хоть бы и мельком. А если повезет притаиться за полураскрытой дверью, то и долго, внимательно разглядывать ее быстрое ладное тело, порхающее по комнате.
И то ли морок какой находил в такие минуты на директора, то ли фантазия играла с ним злую шутку, но часто казалось ему, что Василиса не касается ногами пола, но возносится над ним как минимум на пару сантиметров.
– Колдунья! – восхищенно шептал директор. – Баловница! Душка!
Но все его восторги оставались при нем, потому что любые романтические поползновения на работе были бы очень плохо приняты владельцем их образовательного заведения – строгим и загадочным Филантропом с большой буквы.
Он сам видел Филантропа всего один раз в жизни, и воспоминания об этой встрече засели в его голове как иголка, прокаленная в огне для извлечения занозы.
Казалось бы, использовал иголку – и отложи ее в сторону. Но в данном случае все было не так. Ею словно бы продолжали ковырять в директорском мозгу, и с каждым поворотом она вгрызалась в податливую материю все глубже и глубже, а на спине директора образовывался липкий ручеек не менее горячего пота. Вот каким воздействием на людей отличался Филантроп.
Был он не то чтобы страшен, а как-то зловещ. Не уродлив, но отвратителен. Наверное, потому что лицо его почти не обладало мимикой и он не улыбался ни шуткам, ни комплиментам – ни губами, ни хотя бы уголками глаз.
Взгляд его был проницателен и пронзителен. При этом создавалось ощущение, что он впитывает суть изучаемого предмета за считаные секунды, а потом протыкает его насквозь и дальше идет по жизни с целой гирляндой нанизанных на взгляд, как на штык, абстрактных впечатлений.
Директор вострепетал на первой же секунде их знакомства и дальше уже мог только семенить следом да поддакивать, пока Филантроп проводил свой первый (и на данный момент единственный) ревизорский обход подведомственного им обоим заведения.
– Дети должны быть здоровы! – вот, пожалуй, единственная фраза, которую хозяин позволил себе произнести. Все остальные его движения осуществлялись в полной тишине.
– Здоровье – это наша первая забота! – поспешил заверить директор. – Врачи ежедневно делают обход, и еще никто из малышей ничем серьезным не болел. Так, максимум простудка или газики.
А потом они зашли в ясельную группу, и на рапирообразный филантропский взгляд наткнулось румяное тело Василисы.
Странный момент. Словно рыжая жизнь и бледная смерть коснулись друг друга и замерли в ожидании кто кого.
Василиса приоткрыла рот в изумлении. Она как будто хотела спросить саму себя и окружающих, как в их краях пророс такой ядовитый мухомор. Но она ничего не сказала.
И он ничего не сказал. Но выдернул из нее свой пристальный взор и перевел его на директора, который вдруг почему-то начал неудержимо краснеть.
И тогда Филантроп словно прочертил глазами ровную линию, навеки отрезающую директора от Василисы. И тот сразу все понял. Что нельзя ему на нее посягать. Ни сейчас, ни потом и ни во веки веков.
Как он понял, неизвестно. Но уяснил железно.
Поэтому и сейчас мог лишь подсматривать за няней украдкой. И отлеплять не в меру наглые глаза усилием воли. И плестись обратно в кабинет, так и не обнаружив своего задверного присутствия.
Сегодня, впрочем, он имел полное право войти в ясельную группу и заговорить с Василисой.
Не по собственной воле, но по распоряжению начальства.
Потому что только что ему позвонили и объявили об ожидаемом прибытии еще одного младенца. Новорожденного. Со дня на день.
Вот почему директор пришел в Василисины владения и законно пялился на ее фантастический полет с бутылками каши.
– Вот что… – начал он.
Василиса обернулась и посмотрела просто, добро, выжидающе.
– Готовьте еще одну кроватку, – приказал директор.
– Сделаю, – пропела Василиса и взлетела над полом по направлению к бельевому шкафу.