Для пожарного главное – поспать. Раз в четверо суток он становится пожарным, человеком долга, в остальное время он невесть кто. Но каждый четвертый день грядет праздником, очищением, оправданием, страхом. Однако заступает он в смену, и не думает ни об очищении, ни об оправдании, сам страх сходит с него. Только бы вздремнуть. Когда диспетчер сообщает о пожаре, от скольжения по спусковому шесту сквозь отверстие в полу начинаются грамотные действия и выполнение приказа. О празднике пожарный, конечно, думает, но совсем другом празднике – свободы от приказа, свободы от всего.
Митя Мятлев работал в третьем ходе, самом опасном. Поднимался по автолестнице в окно. Пожарный расчет выезжает в один, два, три хода. Первый – это машина с канистрой и рукавом. В один ход тушат слабые возгорания, скажем, мусорного контейнера во дворе или коммерческого ларька. Второй ход – машина с автонасосом, подключаемым через тротуарный люк к гидранту; тут серьезный напор, струя добивает до пятого-шестого этажа. Третий ход – машина с автолестницей и магистралкой, многоколенной широкой кишкой, третий ход посылают, когда возгорание происходит в верхних этажах и нужно лезть в окно.
Мятлев – непомерной силы человек, поджарый и огромный, как атлант. Где другому, чтобы взломать запертую или заклинившую дверь, необходим лом, пила-болгарка, пожарный топорик, Митя мог руками. Хлопком ладони он высаживал оконную раму, как огромный голодный хищник, впрыгивал в квартиру, выталкивал с коротким ошеломляющим грохотом запертые двери, вытаскивал людей, часто обморочных или в истерике. Иные, одуревшие от угарного газа, принимали Митю за дьявола, который сейчас поволочет в преисподнюю, и сопротивлялись. Но сопротивление Мите было бесполезно. Митя тащил их, наоборот, к жизни, спасению.
После смены, сопряженной с получкой, Митя отковыривал пальцем дверцу своего незапертого почтового ящика, доставал бесплатную газету. Дома (жил он один) разворачивал газетные листы, находил колонку интимных услуг. Пробегал ее усталым взглядом: «Приветливая, страстная блондинка… все виды интимных услуг. Пикантная опытная брюнетка поможет забыться… Бирюлевские гейши помогут вам окунуться… Рыжая гетера удовлетворит самые смелые желания. Студентки-заочницы, лучшие индивидуалки, феи из ближнего зарубежья, недорого… А! Вот оно. Дешево, всё». Не отрывая взгляда от «дешево, всё», Митя брал телефонную трубку.
У Мити – была постоянная женщина, которую он любил. Он не говорил себе, что любит ее, как он себе ничего не говорил, когда принимал публичную женщину и когда поднимался в пламенеющее окно. Он вообще ничего почти себе не говорил. Все было сказано в молодости, что – он забыл, но сказано всё. Иной человек мечтает поймать себя на отсутствии мысли и не может; вот уже и возраст, а он никак не поймает себя на отсутствии. У Мити не было мыслей, ему и без них было о чем помечтать. Он мечтал о Людмиле. Она была его единственной страстной мечтой и единственной мыслью.
С Людмилой Митя познакомился, когда тушили в ее доме мусоропровод. Засунули в мусоропроводную трубу на последнем этаже кишку, подключенную к аварийному отводу, пустили воду. Митя тогда работал в первом ходе. Он стоял на площадке первого этажа праздный: первый ход не был его призванием, тогда Мятлев еще не нашел себя.
Мила вышла на лестничную клетку взлохмаченная. Митя кратко оглядел ее белое, избалованное мужской лаской приземистое тело, облаченное лишь в домашний халатик. Мила слегка выпячивала живот, ее гладкие ножки стояли широко, как у куклы. Контраст – его, перегруженного казенной амуницией, и ее – в одном ветхом халатике, поразил Митю. Каре-зеленые глаза, губы, верхняя галочкой, жадно взывали как бы издалече, из мглы снов. А вблизи Мила расхохоталась утробным благоухающим смехом – над Митей, над соседями, что выбегали из квартир с пластмассовыми полными ведрами, над пугающим соседей дымом.
– О! Приехали! А вот когда действительно гореть будем, никто не приедет, – сказала она.
Митя запомнил номер квартиры, пришел на следующий день.
– Кто? – спросила через дверь Мила.
– Вчерашний пожарный.
– Вчерашний? – удивилась Мила, открыла дверь. – А что, опять пожар?
– Да, в душе, – сказал Митя. И сам изумился непривычному слову.
– Так вы ухаживать?.. – Мила раздумчиво помяла свой белый кукольный подбородок. – А где же цветы? Я без цветов…
– Будут цветы. Потом. Всё будет – и цветы, и конфеты.
– Проходите на кухню, – пустила Мила.
Митя разулся, снял плащ, пошел по коридору медленно, будто на ощупь.
– У вас, наверное, уже в глазах темно от постоянных пожаров!.. – захохотала Мила.
Митя взял ее за плечо, она не противилась.
Не сказать даже, что у них вышел серьезный роман. У них завязалась крепкая дружба. Мила сразу не сохранила верность Мите. А Митя, старомодный в глубине души человек, не то что не простил – он не мог не простить Милу, – просто опасался ее убить. Да и сама Мила тоже почувствовала себя не в своей тарелке. Не стыдно или горько – ей стало так грустно, что захотелось или плакать или петь, но не получалось ни заплакать, ни запеть. В такую яркую минуту Мила взяла за горлышко со стола опорожненную ею с Митей бутылку портвейна, отбила ее о подоконник. В своей покорной любви Митя показался неуязвимым. Мила была маленькая, нечистая, полупьяная. Он – огромный, кристально-чистый и пьяный абсолютно, вломину. И тогда безмолвно и торжественно она взметнула отбитую бутылку, еле касаясь пола босыми ногами, подлетела к Мите и вонзила ему «розочку» в грудь. После небольшой, так знакомой Миле (она работала медсестрой) паузы заструилась кровь. Митя стоял так же неподвижно. Мила вызвала «скорую». Суда не было, Митя не допустил бы суда над Милой. А «розочка» о его мощную глухую грудь только покрошилась, нанеся поверхностные ранения.
У Милы было прошлое, и это прошлое норовило стать настоящим. Из прошлого вычленялись люди и под маской настоящего возвращались в жизнь Милы. Мила срывала с них маски, как бы говоря: «Знаю я тебя!». Она одна была настоящим призраком, настоящей феей, настоящей Коломбиной, настоящей куклой в этом карнавале бытия. И потому ее постоянно подмывало сорвать маску, или полумаску, с окружающих ее ряженых. Чтобы обнаружить там то же самое свое пресловутое прошлое. Только Митя был тоже настоящий – вампир, арлекин, фавн, оборотень, словом, тоже всамделешный призрак. И он помогал ей, скрашивал ее одиночество наедине с прошлым.
Красным пламенем настурции горят.
Иван Бунин
Руки втянуты в длинные рукава черной кожимитовой куртки, связка крупных ключей свисает из одного; черная полушерстяная шапочка похожа на монашескую скуфейку. В изжелта-белых валенках выше колен ловчее взбираться на сугроб, чем степенно ходить по ровной дороге. Дворник не должен работать слишком красиво, лишний раз привлекать внимание начальства. И потом, снежные кручи, куда, как ананас в небеса, забрасываешь с лопаты порцию снега, все равно возвращают снег к твоим ногам досадной лавинкой. Так что скрепя сердце срываешь сугробные верхи.
Церковный сторож, он же дворник, Андрей Колодин совершал вечерний обход территории храма. Выразительные тонкие лицевые кости делали Колодина много красивее издалека, чем вблизи. Вблизи обнаруживались слишком пухлые губы, слишком мягкий нос. Но глаза и вблизи оставались красивы. Хотя выражение их сбивало с толку, потому что толку в их выражении не было.
В диагонально противоположных углах подворья Андрей запер на висячие замки ворота и калитку. Глянул на ветви высоких тополей за оградой. Бесспорно, это были его тополя. (Хотя формально они принадлежали детскому саду.)
Поздними вечерами, один на подворье, Андрей, как правило, бывал счастлив. Снегопады не слишком омрачали счастье. Так что один в поле – воин. А разгуляться истинно было где на воле. Тротуары засыпало стремительно, как глаза. Но кроме тротуаров сторож вычищал ступени крутых белокаменных лестниц северного и западного храмовых крылец, уйму укромных крылечек, как то: три крылечка нижнего храма, два маленьких крылечка…
У вас лопнуло терпение. Вы отвернулись и в высоких изжелта-белых валенках степенно, даже слишком степенно, таковы валенки, пошли по метеной дорожке прочь. Хорошо, хорошо в валенках! А я все перечисляю, загибаю на морозе пальцы вам вслед.
Так вот, значится: два маленьких – трапезной и крестильни, последнее оно же – к иерейским кельям на втором этаже, и одно побольше, настоятельское (значимо подмигиваю) с выходом на стоянку для иерейских автомобилей, стоянку сторож, разумеется, тоже чистит. А откосы цоколей? А красной плитки парадные эспланады перед западной и северной лестницами? А еще два крылечка бухгалтерии и непосредственно дворницкой с телефоном?
Вы с треском рукава в подмышке издалека отмахиваетесь, словно камень бросаете или снежок: изыди, уймись, ирод! Ирод, да? Тут станешь иродом. Потому как – площадка перед туалетом, стежки-дорожки всякие. И еще – наступает продавщица церковного ларька: как посмел вокруг ларька не почистить?! Да я, да вы… Ага!.. Я, вы, я тебе… Я вот настоятелю. Да чистил я, намело… Ага, намело, а лед, а лед почему не сколол? «Намело»… А если я руку-ногу сломаю? «Намело»… Да как колоть на таком морозе?! А ты песочком, песочком… Смягчается. Песочком…
Песочком можно… Ты чего песка навалил?! – гремит комендант. – Народ песок в храм на ногах тащит!.. А лед же… Дети и старики… лед… Лед! Мать твою! Давай сейчас же сметай песок, лом в руки и скалывай. И пошел-пошел к себе.
Да… Какой скорый… Скалывай. Так всю плитку перед лестницей и переколешь. Ведь сам будешь рвать и метать, а сейчас: «скалывай»…
Староста тут как тут. Мерлушковая борода. «А ты потюкай, потюкай для виду. Что с ним спорить?» – опасливо вслед рыкающему коменданту. Вот и стоишь тюкаешь.
Так что, мил-человек, разве только на крыши не залезаешь. Сбиваешь шестом пышные снеговые наросты, покрытые глянцем, и обметанные поземкой сосульки, отпрыгиваешь в сторону, но все равно весь в свежем снегу, как горячий пончик в сахарной пудре.
Ладно, крылечки, эспланады и откосы цоколей с капельниками, которые только метлой возьмешь, когда старание разберет. А снег? Куда сам снег девать? На газоны? А киоск мешает? А у других ворот не на храм же бросать? То-то… И толкаешь двуручным движком снег за ворота, на проезжую часть. Имеют место частые конфликты с водителями снегоуборочных машин. Похмелье и гнев водителей свежи и беспримесны, как выпавший ночью снег.
Вконец заработавшись, сторож чувствовал себя на рассвете: то Зевсом с молниеносным взглядом и колючей лучистой бородой, всесильно разгребающим роскошные телеса заспанных снежных облаков; одно облако свесило до крыши девятиэтажки рыхлую икру; то – встречным мальчонкой Блаженного Августина, кружкой вычерпывающим Средиземное море.
Часто за одну смену весь снег убрать не получалось. Оставался снежный подарочек сменщику. Если мело несколько дней подряд, подарочек разрастался, и приходилось выходить всем сторожам сверх смены. Есть упоение в бою у снежной бездны на краю. Снежная бездна не под ногами, а над головой. Но когда балансируешь с двойной порцией снега на лопате, все равно как на краю. Не кровь, а пот в этом бою течет рекой, леденит рубаху на спине под свитером и курткой.
Храм за ночь вбирал могильный холод из темных недр земли, как старик. Но – гремели железные двери, возжигались внутри лампады, свечи, румянились лики икон, и в храме начинался детский праздник. Настоящий праздник всегда детский. «Не по-детски» – уже не праздник, а форменное мучение. Да… Истинно, истинно говорю вам. Жаль, что вы уже ушли с подворья, да еще в моих валенках. Что ж, во славу Божью… Хотя нет, просто у вас такие же, пардон. Или почудилось, и вы не в валенках, это я в валенках, и уже на каждого думаю, что и он должен быть непременно в валенках. Снобизм, знаете ли… Белые валенки, такие высокие, что и смотришь на людей поверх валенок. Снобизм церковного сторожа, снобизм валенка.
Случалось, близкий ночной снегопад предварялся сильным ветром. Андрей бродил по подворью и с вызовом подставлялся ему. Тополя вместе с Андреем противостояли ветру дюжими ветвями. А зачем, если плакучая береза между ними покорна ветру и когда его нет? За нее не страшно, за нее больно – что в июне звонарь опять хмуро, словно вдруг перепутал березу с колокольней, полезет ломать ветки к Троице. А за тополя – страшно, как за себя. Но – страшно и сладко. Ведь хочется втайне жертвы, хочется, чтобы ветвь переломилась, чтобы что-то переломилось в одинокой судьбе. Но Бог милостив, Он надломленное не преломляет.
Колодин побродил около храма туда-сюда, вернулся к себе в сторожевую келью. Сторожевая келья помещалась в мансарде домика бухгалтерии. Скошенный согласно со скатами крыши потолок, как в яхте, высокие на три стороны окна. Выходишь в смену, словно в плаванье.
По большим праздникам, когда присутствовали все сторожа, в мансарде и было так же бесприютно уютно и меланхолически весело, как в кубрике. Снежные волны застят окна, староста боцманом кричит снизу, чтоб выходили. Настоятель на амвоне, как на капитанском мостике, отважно смотрит вдаль. Звонарь на колокольне управляется с оледенелыми веревками, как на рее со снастями. Прихожане кишат на паперти, как рыба в неверных сетях над пучиной. Профессиональные нищие мелькают в зимнем мраке, подобно тритонам в черных волнах, с бородами, как обломки кораблекрушений.
Впрочем, зимой нечасто увидишь такого тритона. В основном побираются бабушки-пенсионерки с пластмассовыми одноразовыми стаканчиками для мелочи в пугливых руках. Самодеятельность! А профессиональные нищие то ли погружаются в спячку, то ли, как полагается тритонам, уходят на дно, то ли мигрируют в теплые края, то ли боятся, что их тоже заставят убирать снег. Во всяком случае, в подавляющем своем большинстве исчезают. И появляются только вместе с подснежниками, сами весенние, посвежевшие, как подснежники, и такие же синие. Дефилируют по подворью, норовят пробраться в туалет, с удобством соснуть на чистом белом унитазе, уронив в забытьи голову. Сторожа их гонят от туалета, кричат истерично: «За ворота, за ворота!..». Нищие неспешно и величественно удаляются за ворота. А как осенью они сбиваются в стаю, сидят в куче жухлых листьев за облупленными гаражами соседнего жилого дома? Сидят немо, живописно, взирают всяк в свою сторону. Кажется, вот сейчас запоют. Но они не поют. Все равно кажется – нет, нет! еще мгновение – и запоют! Но…
Колодин сел за письменный стол перед амбарной книгой. Он опять и опять медлил внести запись о факте своей вахты. Поздний вечер, подворье опустело. Что надо? Почему в минувшем дне не расписываешься? Вон другой сторож, татарин: только прибежит на смену на всех парах, так сразу, не раздеваясь, за стол, сохранно сопит, записывает себя. Почему, спросит, не расписался? Со сговорчивой улыбкой глянет и сразу отводит красивые глаза. Даже в воскресной толпе заметно, как он за спинами прихожан прячет глаза. Обрюзглый, но глаза красивые. У него дочь-красавица. В глазах – дочь. Вот и отводит красоту ревниво, и – чтобы не испугать. Больно красива дочь.
Я вот сразу расписываюсь… Как же так сразу, мало ли что?.. Что?.. Нет, сразу, как же… Как же расписываться в несбывшемся дне? Мудришь, Андрей, хе-хе… Какая разница? Ты вот часто вообще пустую строчку оставляешь, с толку сбиваешь: был ты, не было тебя… Пиши лучше сразу…
Этот сторож очень ревностно относился к своему сну, уважал его, для него уважать себя значило уважать свой сон. Сну он предавался благоговейно. Ну и что, что смена? Что значит «не положено»? Должен же я поспать. Он отключал телефон, запирал ворота, нижнюю дверь. И приходил в объятия Морфея. Спать начеку, как остальные, он не мог и не желал. Остальные – полуодетые, разве прикроются тонкими покрывалами, спят чутко, напряженно, на грани. А он – нет, у него и простыня хрустит, и перьевая подушка взбита, и ватное стеганое одеяло… Хорошо! Будильник завел – и отбой, хоть трава не расти.
Настоятель приехал раз на своей «субару» среди ночи. Названивал на сотовый. Ни в какую. Перелез (настоятель, протоиерей!) через забор. Стучит уже снизу в дверь, долбит кулаком, кричит своим кряжистым голосом. Без толку. Спит сторож. Достучался-таки. Вышел сторож заспанный, в трусах. Ворота!.. Что ворота? Беги, ворота отпирай. В таком виде? Сейчас, оденусь… С завтрашнего дня ты у нас не работаешь. Хорошо… Обижен, но невозмутим. Потому что – все что угодно – пожалуйста, но сон – это святое. Уволили. Потом вскоре восстановили.
Теперь из-за подвижек в графике сторож татарин Андрея не сменял. Андрей всегда тосковал по сторожу через смену. Оттого, наверное, что встречались они только в праздники, или если аврал, тоже своего рода праздник, веселая паника, славная запарка.
Колодин как сел за письменный стол, снова захотел есть. Не навязших в зубах поминальных конфеток «Цитрон» с чаем. А – есть!
Выдаваемая в трапезной к обеду добавка в счет ужина чаще потреблялась заранее дочиста. Остывшее первое, какие-нибудь щи из шпината с накрошенным яйцом, Андрей увлеченно подбирал под колокольный звон к вечерней службе, а второе, если вкусное, сметал как добавку сразу после обеда. Но, скажем, холодная невкусная рисовая каша могла киснуть в тарелке на шкафу до утра; ее Андрей тайком проносил за сарай для ворон перед пересменком в страхе попасться поварихе на глаза и оскорбить ее. Поздними вечерами от голода спасал черный хлеб с растительным маслом и солью. И соль, и масло у сторожей были общие, тем слаще елось. Но хлеб, напитанный маслом и натертый солью, хорошо бы закусить чем-нибудь свеженьким или острым. Часто Андрей закусывал чесноком. Но сегодня его ожидало кое-что полакомее. Под снегом еще оставалась декоративная капуста. Андрей плеснул в блюдце подсолнечного масла, утопил в нем кусок бородинского хлеба, и сорвался вниз по лестнице в два крутых пролета через темную безоконную дворницкую – за капустой. Огромными валенками он попрал девственные млечные сувои, вложил руку в жгучий морозный снег, нашарил и – с счастливым ожесточением выдрал несколько листков декоративной капусты. Потом, ликовствуя, припустил опять наверх.
Влажные, яркие, свежие, сочные, с чистой слезой в стебле, гофрированные, женственные, лапчатые, пузырчатые, складчатые, сетчатые, морщинистые, упругие, кружевные, с кислинкой, с вяжинкой, с горчинкой, пегие, сиренево-зеленые, с лиловыми и красными прожилками листья – сполоснул под холодной водопроводной водой в раковине. Откусил добрый кусок истекающего маслом посоленного бородинского хлеба; и затолкал в рот капустную роскошь. Капустный сок огнем пробежал по телу. А вернулся сильной, испепеляющей все греховные помыслы, отрадной, как весеннее дуновение, отрыжкой.
Кое-как насытив утробу, Андрей восторженно водрузил чайник на двухкомфорочную спиральную электроплитку, после паузы открывшую в полумраке алый глазок.
В очередной раз Андрей исторгся наружу и завернул в нижний храм.
Домик приходской бухгалтерии стоял к храму так близко, что люд бегал в самый мороз туда-сюда без верхней одежды, и мороз не успевал даже ущипнуть. Как семидесятипятилетний бригадир сторожей, доктор физических наук, балагур и охальник, не успевал за зеленоглазой свечницей, когда она шла лакомой походкой мимо. Бригадир кидался сурово, неумолимо, слишком уж свечница была хороша в своей юбке с синим кружевным подъюбником. Но, пусть бригадир спортивный старик и у него черный пояс по каратэ, – она (тоже бригадирша, среди свечниц) всегда увертывалась от него с несравненным гневным смешком. Доставалось старику только дуновение от ее юбок. Сходило это дуновение тишью на приход.
Андрей тоже млел от свечничьих юбок, не делом, как бригадир, выказывал свое мление, но словом. Какая у вас, Оля, юбка сверхъестественная! Да ты что, она у меня уже три года!.. Поднимается по белокаменной лестнице, подбирает подол с кружевным подъюбником. О, три года, о!..
Андрей прошел в нижний храм, затем резко налево от сулеи в озаренную сквозь белые бязевые занавески дверь ризницы.
Тесный подклет. Всё здесь под рукой и одновременно еле дотянешься. Когда дотянешься, минутное облегчение от печали в лучшем случае по Бозе, а в худшем не по Бозе. Чувствуешь себя с большой буквы. Если же рюмку кагора – опять облегчение. Чувствуешь себя под титлом.
Сразу справа от входа – шкаф для облачений: фиолетовых, черных, голубых, золотых, червонных, зеленых. Смотришь туда, видишь себя в большом зеркале шкафа, сидящим на диване. Сразу слева от входа – холодильник, за ним по часовой стрелке – втиснутый между столом, холодильником и сервантом тот самый обтянутый бархатом цвета кагора диван, на котором сидишь. Далее – сервант светлого дерева с несколькими дверцами и многими, все недосуг подсчитать, выдвижными ящичками. На серванте – часы, иконы, две лампады, ветхий основательный требник и утюг. Посреди ризницы – стол, на нем и вокруг него – закрученные, завинченные, закрытые шлепком смиренной ладони банки, корзины с поминальной и просто пожертвованной снедью, стопки отутюженных полотенец, коробки со свечами и бутылками кагора. Вверху на расписанном своде – святой Лонгин Сотник с копьем.
– Вадим Георгиевич, вы сегодня остаетесь? – спросил Андрей.
Алтарник Вадим Георгиевич в оцепенении сидел на диване в купоросной долгополой ручной вязки душегрейке поверх яркой ультрамариновой рубашки. Это радующее око сочетание цветов шло к пегой седине стриженых волос и бороды. Вадим Георгиевич чуть встрепенулся, приоткрыл рот и свысока глянул на Андрея сквозь утвержденные на приступке носа очки. У Вадима Георгиевича был такой нос, что очки просто не держались на переносице, поэтому ему приходилось глядеть через очки всегда как бы свысока. Он снял очки, закадычно повел головой и сказал решительно:
– Да нет, сейчас побегу!..
Встал; он был мал ростом, но широк в спине и плечах; чинно принаклонился всем торсом – полы зеленой душегрейки провисли, как рыбацкая сеть апостола, отвлеченного Господом от работы. Вытащил из перегруженного приношениями угла полиэтиленовый пакетик с сормовской булкой, пачкой печенья «Юбилейное» и тремя замасленными желтыми яблоками.
– Возьми! – значительно протянул пакетик Андрею.
– Спаси Господи! – козырнул взглядом Андрей.
От сдобных булок, а в особенности печенья «Юбилейного», ежедневно приносимого прихожанами на помин, Андрея давно мутило, но яблокам он неизменно был рад.
– Ну что, Андрей!.. Разомнешь меня? – спросил Вадим Георгиевич вкрадчиво.
– Обязательно! Сегодня или никогда.
– Как никогда? – испугался алтарник.
– Я это к тому, что в курсе должна соблюдаться строгая цикличность, соответствующая биоритму и прогрессии оздоровления, – пояснил Андрей.
– Ну ты же знаешь, какие хлопотные были дни! – стал оправдываться алтарник: – твой Андрей Первозванный, Святитель Николай, а теперь Спиридон еще на подходе.
– Понимаю, понимаю… Но перерыв все же делать… Тальк, я надеюсь?..
– Ой! – Вадим Георгиевич зашорил глаз ладонью. – Забыл!
– Придется опять делать с мукой, – приговорил Андрей.
Давно, когда Андрей взбалмошно избирал жизненное поприще, он окончил массажные курсы. Теперь Вадим Георгиевич брал у него курс массажа спины. В первый сеанс массаж делали с пожертвованной на просфоры мукой, потом, по настоянию Андрея, алтарник обзавелся детской присыпкой.
– Зачем же вы ее домой-то брали?
– Машинально в сумку бросил! – с плеча отмахнулся алтарник.
Стали раздеваться. Алтарник снял свою душегрейку, синюю рубашку, Андрей – куртку, свитер, закатал рукава рубашки. С неумолимым лекарским азартом он выдернул из кармана кожаный собачий ошейник, застегнул его у себя на затылке, чтобы пот со лба не заливал глаза и не капал на пациента. Вадим Георгиевич с восклицанием: «Ох, грехи наши тяжкие, Пресвятая Богородица!» – повалился на тесный диван.
– Вадим Георгиевич! – сразу, как и положено медику, потерял терпение Андрей. – А под голову?
Алтарник приподнялся, угрюмо помотал головой, как среди ночи разбуженный, лунатически встал, шаря. Положил в изголовье стопку отутюженных бязевых полотенец, устроился на диване заново.
– И брюки пониже спустите!
Вадим Георгиевич уже не стал вставать, расстегнул под животом ремень, приспустил брюки.
Андрей пристроился на табуретке в тесной темной щели между столом и диваном. Обсыпал себе ладони и широкую короткую спину алтарника жесткой мукой, нащупал на его вывернутом запястье пульс, уловил сердечный ритм и приступил к первой части классического массажа: поглаживанию.
Лекарь! Етит ти! Пока кумекаешь да смекаешь, как подступиться, уже подступился. Поглаживание. Что в имени тебе моем? То есть что в этом слове? Что-то лицемерное, похожее на любовь к детям, не к своему бедному чаду, а все лучшее – детям. Как поглаживать: ласково, небрежно, с любовью к ближнему? Все это ерунда и пустая декларация, вода в ступе. Гневно надо. Любовь – она вообще гневная, и с женщиной надо гневно, и с пациентом – не грубо, а гневно. Спаситель тоже гневился. Доколе буду я вас терпеть? Вот и тут тоже: доколе я буду вас терпеть, Вадим Георгиевич? Тогда что-то высвобождается в душе. Начинаешь и впрямь исцелять, слышать человека. Человек прекраснее деревьев, – болтал Сократ. Он свою философию выболтал по-стариковски. А чем человек не дерево? Аорта, от нее ветви. В детстве думал: как рисовать дерево? Ведь каждый листочек, каждую веточку не нарисуешь. Сейчас понимаю, массирую поваленного Вадима Георгиевича и – понимаю.
Легко кончиками пальцев, ладонями, кулаками, тыльной стороной ладони. Восьмерки, спирали и зигзаги. Дальше идет «растирание» – слово хорошее, как испарина. О! Испарина выступила, кризис миновал, я люблю вас, доктор! Мне сказал пьяный врач, тебя больше нет, пожарный выдал мне справку… э-э-э, это не в ту степь. В той степи глухой замерзал ямщик. Как-то он уютно замерзал. А может, так и замерзают – уютно. Сладкий глазурный сон. Снился мне сон, что печали кончаются, люди одинокие встречаются, встретятся, молчат и улыбаются. Глазурь, финифть, майолика. Алтарник сейчас как тот ямщик. Только не отдает наказ, отмалчивается. Впрочем, в его молчании – тот же наказ. «Строгание», «пиление», «колбаску», «крапивку», штрихование между ребрами.
Человек – еще и корабль. Суставы, связки – снасти, ребра – остов, органы – паруса. Между деревом и кораблем связующее звено – человек. Всё правильно. Философ, а хоть бы и Сократ, с бунтующего корабля любуется закатом. Чуть что – сразу Сократ, в каждой бочке затычка. В каждой ли? А в Диогеновой? Отойди, ты заслоняешь мне солнце! Подкрадешься к бочке кагором полакомиться, вытащишь затычку, а оттуда Диоген матерком кроет, болезный. И обратно затычку суешь. Пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели. Вот и затыкаешь Александром Македонским диогеновский перемат. Или Сократом? Дался вам этот Сократ! Досократическая философия, ишь ты! Как будто до Сократа все лаптем щи хлебали. Вон Диоген был после Сократа, и – что? Да ничего. А если бунт на космическом корабле, или голливудский Чужой рыщет? Тогда философ благостно смотрит через иллюминатор на звезды. Заправлены в планшеты космические карты. Он сказал: поехали, он махнул рукой. Словно вдоль по Питерской, Питерской, пронесся над Землей. Отправили с помпой, обратный отсчет. А о том, что он живой человек, забыли, не обеспечили элементарные удобства плоти. Соцреализм, тудой его в восьмитонный лапоть.
Этапы массажа – как оболочки атмосферы Земли. И словно действительно что-то отпадает и сгорает ярким пламенем. Какие-то отсеки, ненужные по сути дела, но необходимые для взлета. Жизнь состоит из ненужных, но необходимых для полета отсеков. Жизнь – это урочище между зачатием и смертью. О мое урочище! Жить прожить не поле перейти. А по-моему, жизнь прожить – как раз перейти поле. Перешел, легкая усталость и – новый шаг в лес. А там, сзади, кашки, правда, остались, белые и лиловые. Да, вестимо, «растирание» – слово поприятнее, чем «поглаживание», краски растирают, больное место себе. Шею продует, колено ушибешь, растираешь себе как миленький, без задних мыслей. Так и Вадиму Георгиевичу растираешь. Я слышу его боль, как музыку, как слышишь ломоту в музыкальном инструменте, когда музыка из него просится наружу. Тогда утопляешь клавиши, задеваешь струны или дуешь в мундштук. Музыка давеча просилась из глаз, из всего существа Вадима Георгиевича, значит, ему – больно. Вот и растираю.
Теперь – разминание. Слово скульптурное, двукрылое, как Ника Самофракийская. Голова моя машет ушами, как крыльями Ника. Двуухое, значит, и слово. Чуткая стереофония. Одно тут ухо античное, Зевсово, дочеродное. Другое – в сторону радиоточки. А оттуда – разминка без отрыва от производства. И – обретение скульптурного ансамбля. Застывшая музыка трескается от напряжения. Рабочий и Колхозница, гипсовые запыленные колосья. ВДНХ – адские чертоги, эмалированная кастрюля мнимого неба. Но и хозяину там неуютно. Он все скитается по каким-то пивным, по безводным пустыням человеческих душ. Вольготно здесь только бравым служащим. Раззудись живот, размахнись щека.
Я утоляю голод, только не свой, Боже упаси. А – его, нашего алтарника. Он устал в своей оболочке, в своей скорлупе, в сыромятной шоре страха – слева, и одиночества – справа. В своих тяжелых доспехах. Повергли тяжелого конника в мураву, он и лежит, росно ржавеет. Сам встать не может, медная прозелень на ланитах. Надо подсобить. Вставай, служивый! Двигай в крестовый поход! Узри святой Иерусалим! Только не с мечом иди и не в этом металлоломе, а налегке, с оливковой ветвью.
Колодин выжимал, растягивал и стягивал, сдвигал и раздвигал, валял, накатывал, вкручивал и выкручивал, выжимал, перехватывал из руки в руку мышцы – от трапециевидной до верха ягодичной. Он массировал от головы к ногам. Потому что на вопрос: есть ли у вас гипертония, алтарник на первом сеансе ответил уклончиво и одновременно обреченно, словом, стал зубы заговаривать: что-то про вечер, перешел на поэзию. А врачам нельзя зубы заговаривать, с ними нельзя поэзией. Поэзия для врачей великое искушение – или липовый диагноз поставить, или обобрать как липку. Самые достойные просто свирепеют. Вот и Андрей рассвирепел, и алтарник спрятался от него в подушку. С тех пор прятался. Межпозвоночная грыжа под вопросом, под большим таким вопросом. Смещение, кхе-кхе, разговорчики в строю. Ущемление нерва, то бишь остеохондроз, он же радикулит. А также: лордоз, кифоз, сколиоз… хотя нет, искривления как раз нет, как это ни странно… Не буду вас терзать. И на том спасибо. Спина как панцирь, доспехи под кожей. Под кожей – Рыцарь Печального Образа, рыцарь до мозга костей. Мда. Ну, уважаемый, что с вами будем делать? Ничего утешительного… Эврика! А нет ли у вас, часом, тромбофлебита, варикозного так сказать расширения? Если есть, то… Нет, нет, что вы, упаси Бог! Смотрите… Или, скажем, компрессионного перелома в детстве с дерева али с ледяной горки на санках, бывает, раньше не обращали внимания?.. Ах, оставьте!.. Нет уж, позвольте! Но-но!.. Поздно, лежать! Раньше вы о чем думали? Где вы были раньше? Жил и страдал, ждал счастья. Третьего дня меня продуло… Так ведь вы без шапки в мороз, батенька. Да что шапка?.. Что-что, будет вам известно, через голову семьдесят процентов… Так у меня не голова… А что? Ха-ха… Не голова. У меня тут вот, в боку… Расслабьтесь! Расслабьтесь, я вам говорю. Да чего уж теперь расслабляться, заматерел, с вашего позволения… А я говорю: расслабьтесь! Йох-хо-хо, и ящик кагору.