© Елена Скульская, 2015,
© Валерий Калныньш, дизайн, макет, 2015,
© «Время», 2015
Доченька моя сидит на крошечной табуретке в нише. Стены выложены неверным стеклом – выпуклым и близоруким. Свисают шланги, на них, медленно и тяжело раскачиваясь, набухают непросохшие клизмы. Еще есть огромные тазы, поманившие было сходством с тазами для варенья на даче, но за этой приманкой показались проколотые вишни с густыми каплями сока, как та капля, что была только что выдавлена из ее пальчика, и тазы наполнились больничными запахами. А она сидит на табуретке в нише, как в глубине сцены, и отдернут прорезиненный занавес, заляпанный марганцовкой и поросший наслоившейся грязью; она сидит тихо, как только умеют сидеть дети, ждущие беды. И я знаю, что с ней произойдет. Я знаю, что на нее наденут тяжелый мясницкий фартук, словно она заодно с теми, кто сейчас к ней подступится, и тоже хочет, чтобы кровь не разбрызгивалась; она зажмурится сейчас, раскроет рот; сначала каждую гланду проткнут длинной кривой иглой на шприце, а потом вырвут, и они по очереди упадут на фартук; и она наклонит голову и увидит их и запомнит на всю жизнь. И навсегда возненавидит проколотые вишни с выступившей тяжелой каплей сока, и персики в подростковом пушке, потому что их косточки, пористые, с неотделимыми кусками мякоти, будут напоминать скатывающиеся по фартуку гланды. И звенеть будут в белых судках металлические холодные инструменты, так звенеть, что невыносимо будет потом видеть на улице духовые оркестры.
Она сидит голая на табуретке, ей четыре года, и спрашивает утвердительно:
– Я пока поживу здесь, да?
И обводит взглядом неверное выпуклое стекло.
– Мамочка, я пока поживу здесь, да?
И пытается представить, как здесь можно прижиться и обустроиться.
Всё это я вижу боковым легким зреньем, потому что больше всего мне сейчас хочется курить. Может быть, и выпить, но сначала курить. Я кашляю, когда долго не курю, когда дым не обдает легкие. Сигареты – это укрытие; это – печка, в которой тычется в заслонку огонь и просится наружу, а ему нельзя, он заперт, разве что оторвет он от себя и выбросит на медную приступку возле печки красный лоскут, летучее рыжее кошачье письмецо, словно хозяйка уже схватила кота за загривок, а он всё машет лапой блюду с холодцом. Ну вот, дрова в печке устраиваются поудобнее, и мой отец, зажав сигарету между коричневыми лунками прокуренных пальцев, сейчас начнет читать стихи о милом мальчике, который хочет стать поэтом, не зная, какие бешеные волки бродят по дорогам скрипачей. И мне самой четыре года, и огонь рвется из печки, и жжет лицо ужас и счастье, которые выпадают на долю поэта и скрипача.
– Да, немного поживешь тут, – отвечаю я доченьке.
Мы выходим с ее отцом на больничный двор, видим окно, наполовину замазанное белой краской; хворые деревья в осеннем тряпье похмельно трясутся под ветром.
– Машенька, вставай, дорогая, последний кусок остался.
– Ешь, мамочка, мне не нужно.
– Тебе не нужно, Машенька, да мне-то нужно!
– Вот я и говорю: ты ешь, мамочка.
– Что мне есть, когда последний кусок остался. Ты не понимаешь? Я такой эгоистки вообще никогда не встречала на всем земном шаре. Что ты там лижешь? Крошки? Кто с пола разрешил брать?!
– Мамочка, не бей по ручкам. Ты меня не сможешь на органы продать!
– Хочешь, чтобы я тебя на органы продала сейчас?! Отвечай матери!
– Я не знаю, мамочка, я больше есть не стану никогда в жизни, правда, не стану.
– Что ты раскачиваешься из стороны в сторону? Что ты раскачиваешься, будто как маятник. Будто маятник мне по шее бьет и голову мою отсекает, как лишнюю. Ему иначе время не проложить по всему земному шару, маятнику… Машенька, кровиночка моя, ты правда хочешь, чтобы я продала тебя и пожила немного, как человек, я ведь устала, Машенька, так устала.
– Мамочка, ты забыла? Ты теперь сними с антресолей коричневый чемодан. Осторожно, тот большой, где железки на уголках, я туда заберусь, а ты закроешь. Потому что иначе меня из дома не вынести незаметно, соседи увидят и все узнают. Мама, не этот, я в этот не влезу, мне нужно будет ножки прямо к подбородку поджимать.
– Да какая разница?!
– Такая разница, мама, что я еще Катю должна взять с собой.
– Ах, Катю? Кате ты вчера голову оторвала. Забыла?
– Баба Нюся голову пришила, да! Катя со мной ляжет. Меня на органы продадут, а Катя будет жить и не умрет никогда на свете.
– Умрет. Я рожу новую девочку и подарю Катю ей.
– Не подаришь!
– Подарю!
– Не подаришь!
– Подарю!
– Не подаришь!
– Машенька, хватит, дорогая. Мне на работу пора. Вот вернусь вечером, и опять поиграем. Только утро, хорошая моя, а я так устала, Машенька, так устала.
Я знала, что рано или поздно лебедь расправит крылья, взлетит и убьет меня. Он стоял под потолком на узеньком поребрике печки, держась еле-еле; мраморный, со старческими склеротическими прожилками; между крыльями мрамор был вычерпан – там была пепельница; все курили. Лебедь придерживал своей тяжестью темное красно-коричневое рядно, которое мама называла плахтой (когда услышала слово «плаха», я сразу узнала это рядно); плахта прикрывала длинную печь, выкрашенную блекло-зеленой масляной краской. Печь протискивалась, пятясь, из кухни, где на ней готовили, а столовую она согревала спиной. И я лежала внизу, под лебедем, край плахты прятался за моей подушкой, и лебедь должен был непременно взлететь, и упасть камнем мне на грудь, и убить.
Но еще больше лебедя я боялась оставаться дома с сестрой, когда родители уходили в гости. Она закрывала за ними дверь и гасила везде свет; занавески были раскрыты, и в окно падала камфорная желтая луна; был больной полумрак. Наступала полнейшая тишина, ни скрипа, ни звука, живая и шумная наша квартира накрывалась с головой сумраком и замирала.
– Зоинька, Зоя, ты где? – звала я, елозя спиной по той самой плахте, которую придерживал наверху мраморный оживающий лебедь. Медленно, раскачиваясь, входила в комнату моя сестра – мне было пять лет, ей, значит, шестнадцать, она входила медленно-медленно, окунаясь в желтые лунные отсветы, руки ее были расставлены и пальцы скрючены, как когти. Ее жесткие, черные, вьющиеся тонкими проволоками волосы были распущены, вздыблены и разбросаны вокруг головы. Она молчала и шла на меня медленно, и пальцы были скрючены, как когти.
– Зоинька, ты кто? – шептала я умоляюще. – Кто ты, Зоинька?!
Но она молчала и надвигалась и наклонялась ко мне, все так же не произнося ни звука.
О, как этот ужас молчания известен нашей литературе! Хома Брут в «Вие» Гоголя больше всего пугается молчания старухи, а не бесовских ее превращений. Он спрашивает, ему не отвечают. И этот пробел ответа стремительно превращается в пропасть. Сначала Хома спрашивает, что бабусе нужно ночью в хлеве. «Но старуха шла прямо к нему с распростертыми руками». Второй вопрос он начинает со слова «слушай», проверяя самую возможность разговора. «Но старуха раздвигала руки и ловила его, не говоря ни слова». Третий раз он кричит, надеясь, что она всего лишь глуховата и оттого не отвечает ему. «Но старуха не говорила ни слова и хватала его руками». Полнейший ужас испытывает Хома, когда и сам лишается голоса: «…он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились на губах».
В «Великом инквизиторе» – поэме Ивана Карамазова у Достоевского девяностолетний инквизитор «говорит вслух то, о чем все девяносто лет молчал». (Молчал, держа тем самым в страхе всю Испанию.) А пленник – Иисус Христос – молчит до самого конца.
«– А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?» – спрашивает Алеша Карамазов. «Да так и должно быть во всех случаях», – смеется Иван.
Выговорившись, инквизитор умолкает и некоторое время ждет в надежде, что ему ответят. «Ему было тяжело его молчание». Но ему ничего не отвечают, ибо страх Божий продолжается, а время развезшего уста инквизитора кончилось.
А еще раньше и не в нашей литературе трижды появляется Призрак в «Гамлете», не говоря ни слова и повергая стражу в ужас. «Стой! Молви, молви! Заклинаю, молви!» – кричит ему Горацио и не получает ответа. С этого молчания и начинается кошмар «Гамлета». В финале, среди горы трупов, Горацио получает от Гамлета рифму к началу трагедии: «The rest is silence» – «В остатке – тишина».
Я же догадывалась, что мраморный лебедь и моя сестра как-то связаны порукой будущего убийства, и готовят его, и только дают мне отсрочку. И я, пятилетняя, кидалась к сестре сама, повисала у нее на шее, прорывалась сквозь колючую проволоку волос, жалась к ней, чтобы всё кончилось и обернулось родством.
Каждый раз, когда родители собирались в гости, я умоляла их не оставлять меня (но никогда не жаловалась на сестру – так поступают многие дети, не веря в правдоподобие реальности) и всегда знала, что исключения не будет, никогда в жизни! Может быть, вся жизнь выстроилась бы иначе, если бы они хоть один раз остались и не ушли в гости.
Я задолго распознавала признаки надвигающегося кошмара: мама загибала специальным станочком ресницы, надевала выходное крепдешиновое платье с белыми полотняными подмышниками (они, как и сиреневые теплые зимние штаны с начесом, когтили меня ужасом всю жизнь); открывался стеклянный флакон с крышкой в виде кремлевского шпиля – «Красная Москва»; засовывалась спичка в металлический тюбик с помадой – помаду выковыривали до самого донышка – и мазались красным губы; мама вставала на каблуки, и икры ее поднимались, и ноги ее казались двумя факелами на узких древках. С этого момента всё было безнадежно, они уходили.
Мама рассказывала историю моего рождения, как скверный анекдот.
Ей очень хотелось после войны пожить и покупать вещи. Она была совершенно равнодушна к деньгам, никогда их не копила; в 1952 году отец получил бешеный гонорар за роман «В далекой гавани», гонорар, на который можно было купить, например, машину «Волга» или построить дачу, но родители его просто прокутили в Сочи за один месяц отпуска, полученного мамой на фанерно-мебельном комбинате. Но после войны хотелось вещей.
Накрывались крахмальной скатертью столы, запекалась буженина, варился холодец. Холодец заливался в специальные формочки с плиссированным, словно юбочка, верхом. На дно формочки помещался кружок вареного яйца, потом укладывалось мясо, затем наливался клейкий жирный бульон. Всё это застывало в холодильнике, а когда приходили гости, то каждую формочку выворачивали, аккуратно подрезав ножиком по бокам, на блюдце, и тогда вверху оказывался кружочек вареного яйца, за ним видно было мясо, и затем выстраивалась вся знатная и чуть покачивающаяся фигура холодца. Подавался чай по-скульски: крепкий, со спиртом, глинтвейн; его разливали в крошечные чайные чашечки прозрачного китайского фарфора; каждая чашка была своего цвета и своего затейливого рисунка. Стояли на столе блюда с нарисованными на дне кружками колбасы. С нарисованным дырчатым сыром. Продолговатое блюдо для селедки венчалось серебристой головой с пустыми селедочными глазницами, куда надлежало запихивать перышки зеленого лука; маленькое узкое блюдце предназначалось для кильки, лежавшей на боку, скромно, словно на полке плацкартного вагона.
До двенадцати лет детей держали на кухне; мы обсасывали горячие кости от холодца, выбивали их, и намазывали на хлеб мозг и посыпали его солью; нам давали корочку от буженины, сморщенную попку колбасы. А с двенадцати пускали за общий стол и наливали стопку водки. Считалось, что нужно дома научиться выпивать, чтобы потом, когда кто-нибудь захочет напоить и надругаться, то ничего, сумеет девочка и выпить, и за себя постоять, и честь сберечь.
И вот когда пускали уже за общий гостевой стол, мама любила, заев первый голод дородной селедочкой, рассказать скверный анекдот моего рождения, посмеиваясь и приучая и меня подсмеиваться над всем родным и близким. Якобы она не знала до пяти месяцев беременности о своем состоянии. Якобы подозревали у нее язву, воспаление и даже рак желудка, и травили ее всевозможными лекарствами. А живот всё рос и рос. И надежды, получается, на спасение никакой не было. И тут-то Надежда Петровна Половьянова, мамина подружка по фабрике, и говорит моему отцу:
– Гриша, мне кажется, вы должны подарить Рае чернобурку, которая у всех жен есть, только вы никак не соберетесь, и еще отрез на черную юбку, которую ей давно прилично бы иметь.
И помогла отцу всё это приобрести. И он подарил маме. И мама пошла к портнихе шить юбку. А портниха ей говорит:
– Что же это вы, в вашем положении, юбку узкую шить собрались?
– Вы думаете, я и поносить не успею? – спрашивает мама, понимая, что дни ее сочтены и рак ее доедает.
– Конечно, не успеете! Вот как вас разносит!
– Да это муж хотел меня на прощание порадовать, – отзывается мама.
– На какое это такое прощание? Вот родишь, так и будешь юбку строить, а так талия-то от примерки к примерке ширится.
Мама охать и ахать, а портниха знай посылает ее на беременность, а не на рак провериться.
Так и выяснилось, что мама мною беременна.
Отец страшно обрадовался.
– Я этой радости ему никогда не прощу! – кричала мама, поскольку привыкла командовать большим коллективом на фанерно-мебельном комбинате, а там всегда еще грохот, так что говорить тихо не умела. – Я ему говорю: «Ты моей смерти захотел!» – И дальше припоминалась отцу какая-то лодочка, на которой он с кем-то поехал кататься, воспользовавшись тем, что мама как раз умирала родами, производя меня на свет.
И тут еще почему-то отцу в укор напоминалось, что родилась я 8 августа 1950 года, ровно через девять месяцев после смерти маминой мамы, Цили Львовны, которую папа никогда не любил.
И вот мама велела папе пойти в ЗАГС и записать меня Цилей в честь своей мамы. Папа, и правда, тещу не любил и решил назвать меня не Цилей, а Лилей. В ЗАГСе ему сказали, что такого имени нет, можно назвать Лилией, Лилианой, а Лилей нельзя.
– А какие еще есть красивые имена? – посмотрел папа на женщин.
– Греческие имена красивые, – кокетливо сказала одна. – Елена, например.
– Пусть будет Елена, – согласился папа.
Но дома не решился маме признаться в греческой своей склонности, и довольно долго я не знала, что я вовсе не Лиля…
Но я хотела рассказать совсем другую историю – про лису. Ведь по совету Надежды Петровны Половьяновой папа подарил маме не только отрез на юбку, но и полновесную чернобурку, которая непременно должна была быть у жены фронтового офицера. В пять лет я стала шить маленьким куклам наряды, и чем меньше была кукла, тем шикарнее и тщательнее я ее наряжала. У нее было и зимнее пальтецо с капюшоном, и муфточка, и варежки. Я мечтала о совсем крошечной куколке, но чтобы у нее крутились и ручки и ножки – так удобнее было ее наряжать. И мама однажды привезла мне такую из Москвы – это был единственный мамин подарок за всю жизнь, который, действительно, меня осчастливил. Маленькая беленькая куколка была у меня в руках. Ручки и ножки крутились. Я легла с ней спать и даже не злилась на крики гостей за стенкой (громче всех мама); обычно в таких случаях я ее вызывала и просила быть потише, она прерывала хохот, входила ко мне, шипела с раздражением и неудовольствием, и выходила, хохоча, обратно к гостям.
А чернобурка по-прежнему украшала мамины плечи. Шила я из обрезков и лоскутков, и как-то само собой родилось подозрение, что я могу отрезать кусочек лисьего меха на шубку куколке. И тогда мама с Надеждой Петровной рассказали мне такую историю. Жила-была такая вот девочка, как я. И у нее была мама. А у мамы была… рыжая лиса. Да, рыжая. И девочка решила из этой рыжей лисы сшить шубку своей кукле. Не маленькой кукле, а большой. И отрезала кусок от маминой лисы. Приходит мама домой и видит, что лиса ее покалечена.
– Ты что натворила?! – кинулась она к дочке. – Ты как смела лисичку изрезать?!
А дочка перепугалась, и как закричит:
– Мамочка, так лисичке ведь не больно!
– Ах, не больно?! – рассердилась мама, – не больно?! – схватила она ножницы и изрезала своей доченьке руки.
– И началось у дочки из-за этого заражение крови… – добавила мама.
– И умерла девочка, – присовокупила жалостливо Надежда Петровна.
– Правда, мама эта от горя потом повесилась… – сказала моя мама и посмотрела на меня с укором.
В семейном альбоме сохранился у нас коричневый дагерротип начала 1917 года. С отцом, пятилетним, на деревянном, с тщанием сработанным троне, в бобровой шапке, в шубе, со скипетром из медных обрезков в одной руке, и второй рукой на холке пони; с бабкой отца, огромной и разбросанной, как заросший чертополохом сад, еще в мощи, собравшейся ехать от фотографа на прием к генерал-губернатору.
Бабка отца, моя прабабка, в девичестве Виноградова. И прадед Виноградов. Были они близкими родственниками, числились двоюродными братом и сестрой, но, думаю, родство их было еще ближе и страшнее, что-то зловещее и роковое тянуло их друг к другу. У них родилось двенадцать детей, не все были полноценными, и моя бабка, папина мама, Роза Липовна Виноградова оказалась глухой. Она родилась без барабанных перепонок. Но ее выучили артикулировать и пользоваться голосовыми связками; страстное голубиное мычание глухонемых с их напряженными, тискающими воздух жестами было ею тоже освоено. Она говорила по-немецки (в русские школы для глухих евреев не принимали), но потом научилась говорить и по-русски.
Всё это было в украинском городе Миргороде, городе теплой волнистой пыли, утыканной перезрелыми вишнями. Прадед, Липа Виноградов, владел мельницей и даже (исключение для еврея) стал купцом второй гильдии. На мельнице работали его сыновья, заразившиеся впоследствии революционными идеями и попытавшиеся в 1905 году водрузить красный флаг средь отчей муки. С белыми лицами их свезли в Сибирь, и вернулись они только к 1917-му с крепко вбитыми в головы идеями абсолютизма.
Глухой моей бабке Розе Липовне Виноградовой на мукомольные деньги был приобретен красавец-бедный-студент Михаил Скульский, получавший профессию врача. Во время свадебного путешествия они побывали в миланской опере и покачалась в венецианской гондоле.
В Первую мировую мой прадед, Липа Виноградов, открыл бесплатную столовую и больницу для евреев-беженцев, гонимых отовсюду; евреи считались неблагонадежными.
В 1917 году мой дед, красавец-бедный-студент Михаил Скульский, стал врачом и радостно встретил революционное освобождение от богатства жены.
Отец видел его еще несколько раз, но плохо запомнил в пустоте равнодушия. Впрочем, когда Михаил Скульский умер в Харькове, то его вдова и дочь сообщили моему отцу об утрате, и отец отослал туда деньги на похороны. На всю щедрую сумму смущенные вдова и дочь купили непомерный, величиной с городскую клумбу, венок и вынуждены были нанять для него отдельную грузовую машину; борта откинули, и венок плыл над траурной процессией – нелепый и дикий, как итог любой человеческой жизни.
За моей бабкой, уже в Киеве, уже перед самой Второй мировой войной, смачно ухаживал постовой милиционер с центральной площади. Любовь их на взбитых перьевых подушках и покрывалах с рюшами была сосредоточенна и изобильна. Но пожениться они не успели.
Отец уверял, что в молодости его мать слыла красавицей, о чем не в силах была поведать ни одна из сохранившихся фотографий.
В Таллине бабка вступила в общество глухонемых. С 1962 года мы жили в четырехкомнатной квартире, отец стал известным писателем, – бабка снова стала выгодной партией и чуть было не вышла замуж за высокого горбоносого поклонника с горящими, как у ночной птицы, глазами. Но моя мама быстро пресекла его искания, и глухонемые любовники были разлучены. Бабке тогда было за семьдесят.
В глубокой старости, спустя лет пятнадцать – чтобы не понять по губам ответа (она понимала именно по губам, по мультипликационной смене рисунков рта) или не столкнуться с сыновним взглядом – бабка любила повернуться к отцу спиной и выкрикивать в его адрес проклятья, немного захлебываясь в гласных.
Родители всегда уходили с ее дней рождения, когда за праздничным столом собирались одни глухонемые. А я оставалась, мне нравились их застолья. Гости были самых разных возрастов, там не было границ поколений – так всегда бывает в маленьких сообществах – у вымирающих народов, в театрах, где на сцену выходят вместе старики и дети, у калек и глухонемых; их руки плели, вязали, ломали, взламывали и латали, их рты гудели в музыкальной муке, исковерканные вдохновением.
Липа Виноградов, мой прадед, не погиб во время погромов, ему удалось в 1918 году с какой-то частью семьи добраться до Австралии, до Мельбурна, и открыть там обувной магазин Виноградовых. А его мельница в Миргороде сохранилась и стала процветающим мукомольным комбинатом.
В шестидесятых годах минувшего века, пятьдесят лет назад, пришел наниматься на эту мельницу немолодой человек Олесь Житарь. Профессии у него никакой не было, и брать его не хотели, но просил он слезно – кем угодно – хоть сторожем, хоть уборщиком, хоть кем…
И вот что оказалось: во время Второй мировой войны, когда в Миргород вошли фашисты – в сентябре 1941 года – Олесь Житарь записался в полицаи, вылавливал евреев и самолично вешал их; однажды нашел он еврейскую семью в подполе дома и повел на убой вместе с укрывателями, добрыми своими знакомыми. В конце войны удалось Житарю скрыться с отступающими немцами, перебраться в Берлине в американскую зону, уплыть в Австралию, в Мельбурн. Там, наскитавшись и вконец оголодав, узнал, что рядом живут и процветают его земляки Виноградовы. Он пришел к ним в обувной магазин и рассказал, что во время войны спасал в Миргороде евреев, что одну семью даже держал у себя в подполе, но был разоблачен полицаями и чудом избежал казни. Виноградовы приняли его как родного сына.
И мог бы Житарь прожить совсем другую жизнь, сытую и благополучную, но затосковал, сбежал из Мельбурна, не попрощавшись с благодетелями, вернулся в Миргород, пошел в милицию, сдался, сознался во всех преступлениях, получил пятнадцать лет лагерей, вышел на свободу и пришел на мельницу…
И как раз в то время, когда Олесь Житарь пришел наниматься на мельницу в Миргороде, в Таллине мой отец решил рассказать мне, как освобождал он в 1943 году маленький украинский городок.
Он вспоминал, как въехали на редакционной машине, как вывели им прямо на дорогу ранним сентябрем четырех босых полицаев. Как повесили тех горожане сразу – с грузовика – на сучьях.
Жирели на сучьях полицаи.
И пошли, сразу же пошли в танце женщины, расправляясь под деревьями, девушки в лежалых белых платьях.
Гармонист безногий сидел в теплой черноземной ямке от шины.
Пошатывало на сучьях полицаев, клонило в сон.
Сладкие пыльные листья прилипали к женским рукам.
Наливались соком, наливались сладким перезрелым запахом трупы на деревьях.
Засохшая глина женских тел отзывалась мякотью и тифозным жаром.
У полицаев оттопыривались карманы на пиджаках, языки не помещались больше во рту. Свесились глаза.
Солнце прощупывало крепкие суставы веток.
И так плясали, так счастливо бились-плескались под серыми гроздьями девичьи косынки, что никогда уже отец не смог об этом написать.