Мальчик внимательно смотрел на нее. Молодая женщина рядом с мальчиком держала в руке галету из ее рюкзака. Она поднесла галету ко рту мальчонки.
Руди глубоко вздохнула, и из ее глотки вырвалось само собой:
– Полночная дева… будь со мной! Полночная дева, нельзя быть одной… Вот полночь идет, и звезды во мгле… Мы вместе… с тобой… на нашей…
– Земле-е-е-е… – подтянул мальчик фальшиво, с набитым ртом.
Он тоже знает эту песню?!
По лицу Руди потекли крупные слезы. Она хотела замолчать и не смогла. Против воли, хрипло, натужно, песня вырывалась из ее груди. Песня процарапывала жесткими граблями засеянную железом, окуренную дымом почву. Когтила грудь слева, там, где раньше билось и болело. Песня выдавливала из глаз стыдную, странную влагу – то ли сукровицу, то ли соленую юшку, то ли сонную лимфу.
Люди забыли, когда они плакали. Они смотрели на плачущую чужачку и слушали, как надрывается ее жилистое тело, рождая песню.
Она забыла слова. Костер потрескивал в тишине.
Вокруг огня колыхала огромными крыльями беззвездная ночь.
Бородач тяжело встал, разогнул спину, хрустнули коленные суставы. Он подложил в огонь поленья. Ножки старых стульев, разломанный на дрова кухонный шкаф. Сколько домов вокруг! Сколько мертвой мебели! Хватит, чтобы жечь костры до скончанья времен.
– Будешь спать?
Она робко взглянула на бородача.
– Когда? Сейчас?
– Мы все будем укладываться. Хочешь – сиди. Эти дрова догорят, больше не кидай. Экономь.
Люди, медленно, через силу, зашевелились, встали. Каждый нашел свою постель за своей спиной: кто спальный мешок, кто старый матрац, кто верблюжью кошму, кто огромную коробку, выложенную изнутри овечьей, поеденной молью шерстью. Каждый забрался на свое ложе и закрыл глаза. Закрыть глаза! Уснуть! Великое счастье.
Руди затрясло. Колючими руками ее обнял озноб. Она не уснет, не надо и стараться. Рваные черные, траурные тучи неслись по небу, на миг открывая то мертвенно-синюю Луну, то красные страшные звезды, и снова пряча их.
Женщина обхватила руками колени, плотно сжала, чтобы они не дрожали. Зуб на зуб не попадал. Она стала глядеть в огонь. Огонь то удалялся, то подступал; у него были ноги и руки, у него билось сердце, как и у нее. Когда биение сердец совпало, она успокоилась. Лихорадка исчезла. Сладкое тепло разлилось по телу, будто она выпила горячего глинтвейна.
Еще и еще глядеть на пламя. Погружаться в него. Опускать в него руки, пальцы, плечи, грудь. Тонуть в нем блуждающими взглядом. Пусть сердце сгорит. Кому оно нужно?
Кому нужна она сама?
Глядя в огонь, она стала вспоминать. То, чего она еще вчера не могла. Оживали, плыли, катились перед глазами, разворачивались свитками, бились стягами на пронизывающем ветру картины жизни. Той, что была у нее до смерти.
Огонь. Он сжег все. Все выжег. Дотла.
А кого, что не успел уничтожить – то прикинулось живым; но это лишь на миг.
И миг может длиться вечность. Ты знаешь об этом?
Это наступило так: она спала. И все в доме спали.
Она первая услышала гул. Сквозь веки просочился не свет, а призрак света. Будто огонь зажегся внутри нее, на окраине ее погруженного в мирный нежный сон сознанья. Огонь потек по кровеносным сосудам, сворачивался в жгучие узлы, вспухал под кожей, прорастал резкой, дикой болью, первобытным страхом. Она забилась на кровати, как в падучей, вытянула ноги в болезненной судороге, вскрикнула и проснулась.
За полупрозрачными тяжелыми шторами разгоралось сияние. Она читала в книжках про северное сияние. Она никогда не была на севере, но подумала: а вдруг земля сместилась в пространстве, и там, где они живут, сейчас полюс? Далекий гул накатывался и заполнял комнату, так вода наполняет пустую кастрюлю.
Она соскочила с кровати и подбежала окну. И распахнула шторы.
Окраина их рабочего поселка. Холмы, перелески. Далекие дома, фермы, водонапорная башня из красного и белого кирпича. Столбы, крыши, провода. Обычная земная летняя ночь. Тишина. Стрекочут цикады. Только из-под земли идет гул. И вдали разгорается розово-белым жутким светом сияние, которого никогда не видели ни живые, ни мертвые люди.
Гул накатывался стремительно. И свет не отставал: вот уже он слепил глаза, вот уже через стекло лицо Руди опалило жестким жаром. Она зажмурилась.
– Руди! Скорее! Бежим!
Голос матери. Мать и отчим ночевали внизу, на первом этаже; она всегда спала в комнатке на втором.
А рядом с ней, в крохотной спаленке, похожей на кладовку, где хранились овощи и фрукты, среди тыкв и кабачков, среди сушеного винограда и связок чеснока, спал ее брат, подросток, подранок, противный и любимый Савенко. Она так и звала его: Савенко, по фамилии, хотя, понятно, у него было имя.
И вот сейчас, перед лицом неведомого и дикого, и, может быть, последнего в жизни, она выкрикнула не имя его, не фамилию – детское смешное прозвище.
– Кролик! Беги!
Стукнула дверь кладовки. Выбежал заспанный брат, тер кулаками глаза.
– Что?! Где?! Куда…
Внизу истошно кричала мать:
– Началось! Все-таки началось! Рудичка! Быстрей! Бежим! Спрячемся!
Юбка. Нет, лучше джинсы. Рубаха. Закатать рукава. Что-то теплое? Нет, лето. Лето кончится! Босоножки. Где кроссовки?! Наплевать. Некогда искать.
Они с братом скатились по лестнице вниз, обдирая ладони о неошкуренные свежие доски перил. Мать в ночной рубашке, отчим в огромных, как парус лодки, трусах метались по комнате, заталкивая в сумки снедь, тряпки, шапки, платки, простыни; отчим отчего-то сунул в пакет молоток, и Руди подумала: верно, пригодится.
– Деточка моя! Бежим! К складам! Там есть подвалы!
У отчима трясся подбородок. Слюна застыла на синеющей, сизой от страха губе. Они, все вчетвером, вылетели вон из дома и, задыхаясь, побежали по улице. Рядом с ними бежали люди. И они все задыхались. Не глядели друг на друга. Многие кричали. В воздухе уже чувствовался гибельный жар. Далеко грохнуло, налетел резкий, со странным запахом, ветер, толкнул людей в грудь. Люди повалились на землю: кто упал – подкосились ноги, кто послушно лег и закрыл голову руками.
Ждали.
Стекла зазвенели в окнах. Зазмеились трещины, осколки посыпались на асфальт, на песок. Громко, пронзительно закричал ребенок. Мужчина завопил:
– Далеко от нас! Не бойтесь! Успеем!
Опять побежали. Потекли отчаянной многоголовой рекой. Огонь рос и заливал небосвод, накатывался могуче и неотвратимо. Огонь уже занял полнеба, и Руди, когда бежала, то и дело задирала голову, чтобы всмотреться в то последнее, что она видит на земле. «Больше никогда», – шепнула она себе. Понимала: если ударит рядом с ними, а то и прямо в них, бегущих, они обратятся даже не в пепел – в призрак, в луч.
«Все-таки началась эта война».
Рюкзак с консервами подпрыгивал за плечами, больно ударяя по лопаткам и хребту. Она оглянулась. Брат! Где брат?
– Кролик! – крикнула она, но ни один из людей, бегущих рядом с ней, не оглянулся на этот беспомощный слабый крик. Ни матери. Ни отчима.
«Может, они куда-то спрятались?»
Внезапно огонь восстал, будто из-под земли вылетел, совсем рядом; желтая масса выкатилась из тьмы и пожирала ее, великую тьму, великую мать. Руди закрыла лицо ладонями. Она ослепла и оглохла. Тугой воздух толкнул ее в спину, и она упала ничком, разбив себе нос об асфальт.
Очнулась. Лицо в крови. Кровь хлещет из носа. Села. Запрокинула голову, зажала нос рукавом рубахи. Дышала ртом. Вдалеке горели дома. Огонь шел, как ливень, желтой слепящей стеной. Треск и гул висели в воздухе, и воздух накалялся – нельзя было дышать, и кричать нельзя было: черный вонючий гул пожирал все, крики, слезы и стоны.
Великий огонь, вот ты какой. Тебя придумал и родил сам человек. А человек – часть мира, и он носит огонь внутри себя; человек просто обнаружил огонь в себе и выпустил на волю. Вот и все, все очень просто. А все говорили – мы разумные, мы не допустим войны, мы договоримся.
Все договоры ничего не стоят перед огромной силой великого огня. Мы его узнали; мы его полюбили; мы его открыли; мы его родили. Значит, огонь будет жить, а мы умрем. Все правильно. Все справедливо.
– Мама! Отец! Где вы! Где…
Пламя ревело и билось на ветру.
Она опять бежала, кусая губы, не видя и не слыша ничего. Слезы катились по ее щекам и тут же высыхали – такой великий жар стоял в последней, перед смертью, ночи.
А что было дальше?
Вспоминай, грей руки у огня. У чужого костра.
А разве он чужой? Теперь от твой. Теперь все общее.
Люди давно мечтали, чтобы у них было все общее. Вот и домечтались.
Греть руки. Думать: вот в рюкзаке осталось немного еды. Надолго ли ее хватит? Что будет потом? После смерти тебе должно быть все равно, что с тобой будет; а ты все еще об этом печешься.
Вспомнить мужчину, с которым была.
Тощий, в язвах, диковинный такой. Рубаха узлом скручена на груди. Глаза горят, как два фонаря. Светлая рыжая щетина, исцарапанные щеки и руки, будто бы с котом дрался, или собаки покусали. На мертвых улицах теперь не было ни кошек, ни собак – они ушли или в леса, или тех, кто остался с людьми, убили и съели сами люди.
Шел и насвистывал песенку.
Она сначала песенку услышала. За домами. Думала – мальчик свистит, ребенок, не обидит. Доверчиво пошла на звук.
Завернула за дом – а там он, вырос перед ней, качается, вертит узел на пузе, губы дудочкой сложены. Продолжает свистеть.
И она тоже сложила губы, как для свиста. А он подумал – она дразнится.
Схватил ее за руку, и она увидела отвратительные, длинные, как красные водоросли, в красных корках, язвы на его запястьях, локтях, открытой в вороте рубахи тощей, с острым кадыком, шее.
– Пусти!
Он держал крепко.
Руди попыталась извернуться и вырвать руку. Мужчина дал ей подножку. Она грохнулась на землю тяжело, вместе с грузным рюкзаком. Лежала перед мужчиной на земле, глядела на него снизу вверх. И он глядел на нее.
Она все поняла, что он сказал ей глазами.
– Не надо. Я тебе консервы дам. Пожалуйста.
Страх вполз в нее медленным червем, а она уже думала – после смерти люди ничего не боятся.
Мужчина усмехнулся нехорошо, глаза его потемнели, тучи прошли по лицу и исчезли в надвигающейся тьме.
– Уж вечер. Надо бы бай-бай.
Снова тяжелая, недобрая ухмылка.
Руди отвернула лицо, чтобы не видеть эти губы, эту рыжую щетину.
– Что валяешься? Вставай!
Она встала.
– Иди!
Она пошла.
Он шел вслед за ней, и она слышала, как шуршат его подошвы по гравию.
Она шла и не видела ничего, глаза ей застилали слезы, а он видел все. Он нашаривал глазами удобный дом, и он нашел его. Подвал, разбитые окна. Дверь открыта. Ночуй на здоровье.
Он показал пальцем: сюда! – и Руди торопливо вошла, молясь об одном: чтобы все случилось скорее. «Скорее, скорей», – торопила она свой позор, свою боль. В детстве она так мечтала о любви, о красивой свадьбе, и чтобы у нее было пышное белое платье с рюшами и оборками, похожими на взбитые сливки или на лепестки белых роз, и громадная, по ветру летящая фата, похожая на пену морского прибоя. Ни моря, ни прибоя. Чужой, дурно пахнущий, покрытый тошнотворными язвами мужик загнал тебя в подвал, откуда есть только один выход – в боль и позор.
Она подумала: а что, если вынуть из рюкзака нож? Он словно прочитал ее мысли. Сорвал у нее со спины рюкзак и отбросил далеко, в мышиный, затканный паутиной угол. На окнах решетки, на полу осколки оконных и зеркальных стекол. Можно пораниться. Он понял. Огляделся. Увидел под окном старый спортивный мат; рванул Руди за руку и бросил вперед, и она упала на мат, как куль с сахаром или зерном. Мужчина, осклабившись, поглядел на лежащую перед ним дичь. Развязал узел на животе.
По его груди и волосатому животу расползались такие же красные водоросли, как и по рукам.
Руди чуть не вытошнило. Она зацарапала ногтями мат и вскрикнула:
– Отойди! Я тебя загрызу!
Мужчина издал сдавленный короткий смешок. Ему все было нипочем. Зверь увидел зверя и захотел покрыть его. Жизнь после смерти оказалась проста, проще хлеба и воды. Совокупиться и разбежаться.
«А разве до смерти люди не поступали так с людьми?»
Она отвернула лицо. Холодный мат прилип к ее щеке.
«А может, он поимеет меня и убьет. Такое тоже возможно».
Эта мысль принесла странное облегчение. Руди боялась не мгновенной боли – она боялась, что теперь с ней надо будет жить. Мужчина уже стаскивал брюки. Она видела тощие, словно переплетенные сосновые корни, жалкие ноги; русые волоски на ногах; мотающийся на изъязвленной груди нательный крест. Видела наколки на запястьях и возле сердца – синева тату просвечивала сквозь коросту болезни: морские якоря и русалки, а напротив сердца – компас.
«Моряк. Когда-то ходил в море на кораблях. Моря, океаны. Акулы… летучие рыбы…»
Он прыгнул на нее сверху, как хищник прыгает на жертву, и бесполезно было сопротивляться, царапаться, бороться и визжать. В последний миг, во мраке затхлого подвала, она успела увидеть его вздыбленный, истекающий соком сук и поразилась его уродству и величине. Сцепить зубы, чтобы не орать. Вопли делу не помогут.
Помог ей он сам, всунув ей в рот – она и пикнуть не успела – грязный носовой платок, пахнущий дешевым парфюмом и кошачьей мочой.
Он содрал с нее джинсы. Стал расталкивать ей коленями ноги, а она все сжимала их, до тех пор, пока поняла, что надо уступить, время пришло.
Всему приходит свое время: гибели и рождению, гниению и зачатию.
Мужчина пыхтел и скрипел зубами. Всунуть суковатую палку в разымчивое пылающее женское мясо было делом двух секунд. Но он не предполагал, что должен порвать плотную завесу и пролить первую кровь. Это уже требовало особого труда. Он бил и бил в туго натянутую кожаную складку, пока не прободал ее, как бык рогом ребро неумехи-тореро. Уд скользнул в сосуд без дна, утонул, потерялся в нем. Девчонка, стерва, изловчилась и выплюнула самодельный кляп. Да как вопьется зубами в его губу!
Боль от укуса возбудила его, он задвигался сильнее, злее, мощнее. Грузней навалился на бьющееся под ним тело. Он заставит ее плясать и плакать! Орать во всю глотку! Она поймет, что такое страсть! С ним… с ним…
Человек обнимал человека. Сначала насиловал; но оба, и мужчина и девочка, ставшая женщиной, не поняли, когда насилие стало переходить в удивление, изумление – в тягу, борьба – в наслаждение, прощение – в прощание.
Они оба склеивались телами, руки наползали на руки, живот, плавясь, приваривался к животу, и они чувствовали – да, вот, вот оно. Два человека так неистово, неимоверно погрузились друг в друга, что тела на короткое, неуловимое мгновенье стали душами. И две души упоенно обняли друг друга и, летя под потолком, смотрели на самих себя, тесно и чисто сплетшихся на земле, на черном грязном спортивном мате. Души улыбнулись друг другу: так вот как бывает! – а тела вздрогнули и прижались еще теснее, еще неразрывней.
Руди перестала ощущать себя. Прекратила чувствовать боль. Ей сначала было больно, а потом боль стала уходить. Боль уходила, улыбалась ей и махала на прощанье рукой: прости, девочка, мы не увидимся больше, прощай. Руди зажмурилась и нашла губами прокушенную губу своего первого мужчины. Она не понимала, что она сейчас, вот сейчас, не зная, не думая, что происходит, целует его.
И мужчина это понял. Такой поцелуй дорогого стоил. Он крепче обхватил Руди руками, просунул ладони ей под лопатки, ощутил шершавой кожей ее слишком нежную, как у новорожденного поросеночка, теплую кожу. Она вся горела. Он, чувствуя, как странно горячим, податливым становится у него то, чем он кромсал и пронзал эту трусливую овцу, этого уличного найденыша, мусорную конфетку, ощутил прилив крови не к мошонке – к груди. В том месте, где у него давно не билось мертвое сердце, теперь возник теплый ток.
Ток струился и вытекал. Внизу все напрягалось и твердело, а вверху, там, где близ захлестнутой умилением глотки порывами билась вновь обретенная нежность, все таяло, мерцало и испускало лучи. Что за чертовщина, подумал он о себе зло и досадливо, что за дьявольщина, ты что, мужик, что тебя развезло, что ты как пьяный, как школьник за гаражами! Но он не тело обнимал под собой – живую, теплую, страдающую душу.
Единственную.
– Единственная, – странно, умалишенно выдышал он в теплое женское ухо, подвернувшееся под его дрожащие губы.
Они оба подались друг к другу. Женщина забилась под ним. Он подхватил ее ритм. Он становился попеременно то тяжелым, то бестелесным; то огненным, то ледяным; его бросало из огня да в полымя, он становился то зверем, то человеком, то ветром, то птицей, и вдруг, сам не понимая как, обратился в крохотную частицу плоти – в себя самого, ставшего невидимым быстрым мальком, плывущим к алой, набухшей счастьем и жизнью икре. «Я уже на крючке, я в плену, мне не выбраться», – подумал он сам о себе остатками мыслей. Они оба бились и вились вьюном, обвивали друг друга. Пальцы становились ртами, рты – срамными губами. Они видели сердцами и молились потрохами.
Одно мгновенье. Миг вдоха; миг выдоха.
Обняться еще крепче – и, крича от радости, выйти вон друг из друга, как ветер выходит из туч, насквозь пронзая распятую внизу черную, гиблую, мокрую землю.
Ты помнишь, как все было дальше?
Мужчина скатился с тебя. Встал, кряхтя. Долго обтирал ладонями, подолом рубахи окровавленный штык. Застегнул пуговицы; тем же крепким узлом завязал рубаху на животе.
– Ну что? Понравилось?
Голос ножом разрезал тайну. Тайны больше не было.
Руди слепо уставилась в стену. Грязь на стене складывалась в неведомые узоры: потеки и сопли сырости, осыпавшийся кирпич, рисунки мелом, следы тараканов, волокна паутины, процарапанные железом непристойные надписи.
И надо всем великолепием канувшего в небытие людского орнамента, нелепой вязи бытия, горело, написанное подсохшей коричневой кровью:
DUM SPIRO SPERO
Мужчина не знал латыни. Руди тем более.
Руди протянула руку и потерла кончиком пальца кровавые иероглифы.
– Что трешь? – спросил мужчина, уже стоя у выбитой двери. – Стереть хочешь? Силенок мало у тебя.
Мужчина поглядел на ее рюкзак.
«Сейчас отнимет. Заберет. И провалится. Навсегда».
Он перехватил ее взгляд и усмехнулся колючими, в рыжей щетине, губами. Пригладил волосы. Красные водоросли на волосатых руках гадко шевелились.
В дыру, прежде бывшую дверью, врывался свежий ночной ветер. Холодало. Надвигалась осень. А за ней во весь рост вставала зима, потрясая ледяными ветвями, набухшими вьюгой тучами.
Мужчина сделал шаг за порог, последний шаг, и Руди не сказала ему в спину ничего; ни слова.
Огонь. Как хорошо смотреть в огонь.
Она крепче обняла колени. Наблюдала, как гас костер. Осталось совсем немного жизни пламени. Может, полчаса; может, еще меньше. Тихая ночь, холодная осень. Скоро придет зима и все заметет. И живых, и мертвых; и боль, и радость.
Ей почему-то не хотелось спать здесь, с этими людьми. И не хотелось спать вообще. Она потрогала ногой рюкзак: ровно половина еды у нее осталась, а может, и того меньше. Задрала голову и обвела взглядом мрачный строй пустых домов.
Там холодно, а здесь огонь. И там, в домах, может таиться враг.
Руди глубоко вздохнула. Говорили, что сейчас нельзя глубоко дышать – вдохнешь отраву, быстрей умрешь. Люди умирали, кто плача и крича, кто безропотно и молча; она, идя по дорогам, видела, как корчились под кустами, царапали железо моста обреченные. Она часто думала о себе: вот я тоже скоро умру. Но ее тело, хоть и отощавшее, было еще сильно молодостью и жестким, жестоким сопротивлением гибели.
Где мать? Где Кролик? Об отчиме она не думала.
Может, они давно уже…
Мысль рвалась ветхой нитью. Мимо щеки полетели странные белые клочья. Она потерла лицо кулаком, будто спросонья. Зажмурилась, опять вздернула ресницы. Снег. Это шел снег, а она о нем тоже забыла. Думала: вот старая серая вата летит, как в театре, на спектакле, из-за кулис.
Поежилась. Брезентовая куртка спасала от холода только летом. Счастье, она успела натянуть на себя перед бегством из дома старый отцовский свитер.
Она очень любила отца. И помнила его. Его лысую, вечно загорелую блестящую голову; нежный, снежный пушок вокруг лысины. Его мощные, моржовые усищи, солнечную улыбку, родинку на подбородке. И руки, эти руки, что так высоко подбрасывали ее, малышку, в воздух. И сад, где она давила сливы и яблоки ногами в босоножках, похожих на утят; а отец вразвалку шел за ней по тропе и кричал ей в спину: «Рудька, слива падает, лови!»
Свитер колол грубой шерстью локти и предплечья. Она вскинула поклажу на спину. Вперед. Она все равно не уснет. Значит, надо не тратить ночь на бесполезный отдых, а идти.
Через пару минут она уже пожалела, что отошла от привала молчаливых людей.
Женщина изначально трусиха; но и дюжий, ражий мужик тоже может забояться, один в ночи, в мертвом городе.
Оглянулась: огонь догорал. Огонь подарил ей воспоминания, которых она не хотела. Зачем они приходили к ней? Все, теперь она никогда про это все не вспомнит. Ни к чему.
Прощай, огонь. Не встретимся больше никогда.
А жаль.
Руки, согревшиеся близ костра, уже начали мерзнуть. Под подошвами хрустел лед. Лужи схватились наледью, отсвечивали сизым сливовым налетом, чернотой сапога. Руди глянула на свои чудовищные башмаки. Они достались ей в наследство от того мужчины в язвах, что стал ее первым любовником.
«И последним».
Он так торопился уйти от нее, что ушел босиком.
А она, когда тяжело встала с бетонного пола подвала, обтерла с бедер кровь скомканными трусиками, озиралась беспомощно и жалко, как подстреленный зайчонок, обхватывала себя за плечи еще сведенными судорогой объятья руками, – увидела: стоят башмаки, и он ушел без них, и она босая, и значит, можно надеть чужую обувь, и значит, теперь дорога не изранит ее ноги, и пятки не покроются коркой крови и пыли, и гвоздь не вопьется, и камни не исколют. Воткнула ноги в башмаки. Ее плоть впрыгнула в чужую жизнь. Обувь еще хранила тепло хозяина. Руди стало и противно, и уютно. Будто она подсмотрела чужое купанье в замочную скважину.
А теперь она привыкла к этим башмакам, как каторжанин привыкает к колодкам.
Тупо, тяжело переставляя ноги, она уходила, удалялась от пристанища, где не ее ограбили – она сама отдала половину своей оставшейся жизни людям у костра.
Всем им? Тому мальчику, что так пристально смотрел на нее.
Улица сужалась, втягивая, всасывая ее в пугающую воронку. Руди оглянулась в последний раз на огонь.
Его уже не было. Все. Потух.
«Прошагать эту улицу до конца. И город кончится. И что? Выйти в поле? На берег реки? Там ночевать нельзя. Там волки, лисы. Одичавшие собаки. Значит, идти. До утра».
Она поправила ремни рюкзака на плечах. Ноша облегчилась. Руди шагала и шагала, и постепенно ритм ее шагов заставил ее успокоиться.
И, как только она успокоилась, – сзади нее послышался шорох.
Она резко обернулась как раз в тот момент, когда ее цепко схватили за локоть.
Она вывернула локоть. Ее схватили за другой.
Мужчина и женщина, оба ниже ее ростом, почти лилипуты, карлики, вцепились в нее – не вырваться.
– Эй, вы, – глухо сказала Руди, – что вы? Пустите!
Люди крепко держали ее за локти, с ненавистью глядели на нее снизу вверх и молчали.
– Что я вам сделала?!
Лысый карлик процедил на языке, не ее родном, но похожем на ее язык, и она поняла:
– Пища. Нам надо пищу. Еще нам надо одежду.
«Ударить его ногой в живот?! Ее – пяткой в рожу?!»
Женщина походила на лохматую собаку чау-чау. У мужчины на узкой тонкой шейке бессильно и сонно, как у китайского бонзы, болталась слишком большая, круглая, тяжелая голова.
Чау-чау гавкнула:
– Давай! Живо!
– Что – живо?
– Снимай!
Карлица стукнула ногой по ее башмаку.
Руди, как во сне, стянула ногой сначала один башмак насильника, затем другой.
Стояла босая на покрытом изморозью асфальте.
Чау-чау упрятала ее башмаки в два кармана: в один и в другой.
И это китайский бонза, а не она его, ударил ее ногой в живот так больно, что она заорала и скрючилась, и лямка рюкзака поползла вниз с плеча, и тяжко плюхнулся мешок с едой на камни, а женщина-собака прыгнула на него и придавила грудью.
Бонза выхватил из кармана нож и ловко разрезал ремень. Рюкзак был свободен от хозяйки. Он уже принадлежал не ей.
Руди стояла, держась за ушибленный живот. Слезы текли по лицу.
«Стыд. Плачу. Две козявки ограбили меня! Уж лучше бы я всю еду отдала тем, у костра! Лучше бы я осталась вместе с ними!»
Она выпрямилась, зло сверкнула глазами. Сделала шаг к грабителям.
«У них нож, а у меня ничего. Голые руки».
И этими голыми руками она слепо полезла в карман брезентовой куртки. И выдернула оттуда зажигалку. Она никогда не курила, и это была не ее зажигалка. Это была старая зажигалка отца. И, возможно, никакого бензина в ней уже в помине не было.
«Папа! Помоги!»
Крутанула колесико. Раз! – не зажглось. Другой! – нет огня.
«Дай огня. Папа, дай огня. Дай!»
Третий раз.
Карлики смотрели как заколдованные.
Они не знали, что произойдет.
Огонь пыхнул между пальцев Руди. Язычок огня. Язык пламени. Мощь света. Приговор. Обряд. Счастье. Горе. Торжество.
Она сунула пламя прямо в глаза китайскому бонзе. В один глаз. В другой.
Прыгнула к чау-чау. Ткнула горящей зажигалкой в спутанный лес ее грязных волос. Волосы занялись, как сухая солома.
Чау-чау завыла, присела на корточки. Китайский бонза вопил, прижимая к обожженным глазам кулаки. Руди подобрала с земли рюкзак и бросилась бежать.
Ледяной асфальт и острая щебенка обжигали, кусали босые ноги.
Она не добежала далеко. Вытянув руки, полетела носом вперед.
Через улицу была натянута тонкая леска.
Чау-чау, с горящими волосами, воя по-волчьи, подскочила к Руди, вскочила ей на спину и танцевала на ней страшный танец. Бонза кинул подруге нож. Женщина-собака, для острастки, резанула ножом по спине Руди – раз, два. Теперь закричала Руди.
– Не убивайте! Не надо!
Чау-чау, задыхаясь, встала на карачки на спине Руди и выкрикнула над ее ухом:
– А мы и не будем! Мы только потешимся! Мы тебе ухо отрежем!
Выпавшая из руки зажигалка валялась на обочине.
Руди извернулась и сбросила с себя карлицу. Изо всей силы пнула ее, как пинают футбольный мяч. Она чувствовала: по спине, по ребрам течет теплая кровь. Больно не было. Было страшно и весело. Скрючив пальцы наподобие когтей, она побежала на карликов, устрашающе разинув рот и издавая звериный рык. Они повернулись и побежали прочь.
Бежала она. Бежали они. Они бегали быстрее. Круглая голова бонзы моталась из стороны в сторону. Чау-чау превратилась в живой факел. Она кричала непрерывно, на очень тонкой ноте, пронзительно и невыносимо.
Когда Лысая Башка и Горящая Голова скрылись за поворотом, Руди без сил села на землю и зарыдала сухо, без слез. Вспомнила, как отец водил ее ребенком в цирк. Там вставали на хвосты, хлопая ластами, морские львы, а под куполом летали, как стрекозы, красивые гимнасты. А в перерывах между номерами на усыпанную опилками арену выбегали два клоуна – один черный, другой рыжий. И у рыжего, нарумяненного ярче яблока, так смешно вырывались из глаз фонтаны слез. А черный заботливо вытирал ему глазки громадным, как ковер, носовым платком и тоненько пищал: «Не плачь, зайчишка! Зайчишка, не плачь!»
Не плачь, зайчишка. Тебе бы сейчас такие слезные фонтаны. А слез нет. Уже все выплаканы давно.
Она вернулась на то место, где она зацепилась ногой за леску и упала. Нехитрая ловушка, а вот она попалась. Нашла острый камешек, пыталась разрезать леску. Получилось. Это неважно. Привяжут снова. Люди ловят людей. Что ж, после смерти и это возможно на земле.
Подобрала зажигалку. Крутанула колесико снова. Снова зажегся огонь.
Она смотрела на пламя.
«Гори, огонь. Гори снаружи. Гори внутри меня. Все на свете огонь. Человек выпустил силу огня наружу, и сила убила его. Но тот огонь, что внутри, не убить. Я умру – а этот огонь будет жить. Милое пламя. Бедное, маленькое пламя. Какое ты крошечное, жалкое. Какое ты любимое. Как я люблю тебя».
Язык огня бился на холодном ветру.
Женщина улыбалась ему.
Она улыбалась ему улыбкой безумной и счастливой.
Когда огонь погас, женщина встала.
Медленно пошла по дороге, вдавливая босые ступни в изрытый трещинами асфальт.