bannerbannerbanner
Побег

Елена Крюкова
Побег

– Надя! Гра… дусник!

Старая обернула довольное, лоснящееся лицо к молодой. Жиром, весельем блестело ее лицо, солнце заливало комнату, а может, она заплакала от радости и размазала ладонью слезы по щекам и подбородку.

– Он сегодня говорит! Говорит! Надя, говорит! И как связно! Хорошо!

Из ее выпуклых, вытаращенных, как у дохлой рыбы, белых глаз и правда катились по жирно лоснящемуся лицу, по складкам двойного подбородка белые капли слез. Пахло спиртом, и молодая в ужасе подумала: «Из ее глаз катится спирт».

Молодая снова глядела на больного. Ее рука словно сама протянулась, и она погладила алебастровую гигантскую голову за ухом, по полоске потных жидких волос вокруг лысины.

– Сейчас, Владимир Ильич. Не волнуйтесь! Мы измерим вам температуру!

Она встала с корточек быстро, незаметно и неуловимо, будто и не сидела, присев, у кровати. Стояла перед старой, сложив руки на животе, строго и скромно.

– Надежда Константиновна! Взять вон тот градусник?

Молодая кивнула на мензурку, стоявшую на тумбе близ кровати, там из стекляшки с рисками торчал длинный градусник, его кончик был погружен в жидкость; может, из мензурки спиртом и пахло.

Старая раздула ноздри. Складки жирной кожи под подбородком дрогнули. Рот поплыл вбок – так она улыбалась.

– Да, Надежда Сергеевна. Этот.

Молодая протянула руку и выхватила градусник из мензурки. Поднесла к глазам. Стала стряхивать, резко, порывисто. Опять рассматривала придирчиво. Наклонилась над больным и нежно всунула градусник ему в открытый рот.

– Выпадет! – жалко воскликнула старая и взмахнула обеими руками, будто ловила птицу, голубя.

Потом вздохнула и горько выдохнула:

– Раскусит…

И шепнула совсем уж невнятно:

– Отравится ртутью…

Молодая, прищурившись, внимательно, как стрекозу в коллекции, рассмотрела белое скульптурное лицо больного, впалые щеки, приоткрытый рот, прикоснулась пальцем к градуснику, торчащему изо рта. Улыбаясь, повернулась к старой.

– Нет, все хорошо. Я послежу. Я посижу. Вы идите, идите.

Старая, кряхтя, упираясь ладонями в толсто выпирающие под белой юбкой колени, встала, и кровать скрипнула и жалко, коротко ахнула.

Старая стояла, и складки грязного платья, похожего на ночную рубаху, падая вниз от мощной толстой висячей груди, застыли. И вся она застыла, ледяная. Не шевелилась.

От ее лица исходил непонятный свет. Она стояла спиной к окну, и поэтому вся ее грузная фигура на фоне яркого солнечного окна гляделась черным силуэтом; а толстое лицо почему-то лоснилось и светилось, то вспыхивало, то гасло – мерцало, как лампа, в которую надо было подлить керосину. Она стояла молча, смотрела на молодую, но молодая понимала – хоть ее глаза глядят на нее, ее уши настороженно прядают, она прислушивается и видит ушами, она не глазами, а душой все равно смотрит на больного; на измятую, пропитанную потом подушку; на кривой рот, и чтобы не вывалился на подушку опасный ледяной градусник.

И молодая не шевелилась. Она стояла, выпрямив спину, хотя она могла бы сесть на стул – он стоял рядом с кроватью, но был непонятно повернут сидением к двери; может, тут сидел дежурный, и, чтобы не заснуть и не пропустить врага, таращился на закрытую дверь, исправно сторожил лежащего бессильно, то бормочущего, то мирно спящего вождя. Она могла бы сесть на край кровати, так, как недавно сидела старая; а еще она могла бы сесть в кресло – вон оно, у окна, у тяжелых шелковых гардин. Но она не садилась. Она стояла и следила за градусником. Стояла напротив старой, и обе женщины гляделись друг в друга, как в зеркало.

Молодая глядела в лицо старой, с ужасом узнавала там себя и с ужасом думала: «Вот такою я буду».

Старая глядела в лицо молодой, перед нею сквозь амальгаму лет проступал ее собственный облик, и она думала потрясенно и печально: «Господи, ведь я была точно такая же, точно такая».

И обе, глядясь в живые зеркала, думали о живом веселом, разбитном времени.

О пронырливом воришке-времени, что своровало их у их забытых матерей и скоро нагло, походя сворует их у них самих. И продаст память о них на шумном рынке; и выручит денег, и купит чекушку, и выпьет в тихой подворотне. Налетай, после реформы все подешевело!

Складки холстины падали, текли со старой вниз и упирались в паркет. Белая холщовая юбка молодой топырилась свежо, крахмально, из-под нее видны были тонкие щиколотки в тонких, телесного цвета, фильдеперсовых чулках. Все переживала страна, и холод и голод; а женщины все так же могли и умели одеться, и прихорошить себя, и натянуть тончайшие чулочки, и подмазать губки французским губным карандашом, а если его было не купить нигде, и даже на Кузнецком мосту, то и морковным соком, а может, свекольным. Природные краски самые лучшие. Жизнь всегда лучше выдумки, лучше использовать жизнь, чем подделку, пуркуа па?

– Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка… – тихо, без голоса прошептали губы молодой.

Старая, не шевелясь, стоя все так же грузно, страшно и неподвижно, перевела глаза на больного.

– Надежда Сергеевна, – сказала она тоже тихо, неслышно. – Вынимайте градусник. Если температура высокая, приглашаем нашего умницу доктора.

Молодая протянула руку. Рука, грациозная, смуглая, с тонкими пальцами, чуть припухшими у ладони и со слишком узкими кончиками, ощупала воздух, покружилась над щеками больного, как бабочка над цветком, раздумывая, сесть или не сесть, и осторожно, медленно вытащила из бессильно открытого рта градусник. Глаза больного следили за всеми движениями молодой. Ловили зрачками ее улетающую руку. Молодая поглядела на градусник.

– Я не вижу, – шепнула она старой, – вы заслоняете мне солнце.

Старая не шевельнулась.

Молодая оторвала от паркета ногу в лаковом черном туфле и сделала резкий, маленький шаг в сторону окна. Всю ее внезапно и быстро залило желтое, золотое молоко света. Она стояла в столбе света, в мелкой солнечной пыли, и, склонив черноволосую, гладко причесанную голову, читала градусник, как книгу.

– Тридцать девять, – сокрушенно сказала она, подняв смуглое гладкое лицо к старой. – Какой ужас!

– Ничего ужасного, – выдохнула старая, – разве это в первый раз!

Они обе одновременно поглядели на больного и поняли, что он услышал про температуру.

– Зачем вы сказали…

Старая отерла ладонью блестящие, будто масленые, нос и щеки. Достала из кармана скомканный грязный носовой платок и вытерла потный лоб.

Молодая наблюдала пористое лицо старой. Рытый бархат; дырявая белая шерсть; еще немного, и покрытые коркой воска соты. И пчелы вылетят, кучно жужжащие, мрачные мысли. Больно укусят.

– Простите меня! Я…

Обе замолчали, и каждая думала о своем.

Старая думала: «Надо приказать повару Спиридону Путину сварить сегодня овсяной каши на воде. Спиридон Иваныч всегда отменную овсянку варит. Лучше, чем эта, Евдокия, болтливое помело. И много питья, много, как можно больше. Как остро пахнет от этой пройдохи! Какие острые духи! Мы, в наши времена, так не душились никогда. Это неприлично. Вот, устроил все-таки ее сюда Иосиф! Пристроил, воткнул! И надо терпеть. А ведь она мне очень помогает. Она безотказная, как больно битая, вышколенная служанка. Она может не спать ночами, дежурить. А утром свежая, как огурчик, даже злость разбирает. Она помогает и Фотиевой, и этой усатой еврейке Гляссер. Еврейка тут только воду мутит. Неведомую рыбку в мутной водичке пытается поймать. Может, шпионит? Ее надо бы уволить. Скажу Иосифу. Пусть другую найдет. А эту – оставлю. Она хороша! И на лицо хороша. Иосиф не дурак. А интересно, они обвенчаны? Но ведь мы с Володичкой тоже сто лет не были обвенчаны! Не сто лет, а всего четыре года. За четыре года много воды утекло. Наша Сибирь, наши снега. В Сибири обвенчались. Зачем? Революции это было безразлично. А теперь мы живем в усадьбе. Как помещики. А что изменилось? Ничего не изменилось. Только власть у нас. Как он на меня смотрит! Он же все понимает! Все! А что, неужели он понимает, что он умирает? А я, я это – понимаю?»

Молодая думала: «Зачем я сказала про температуру так громко! Этого нельзя. Больного никогда нельзя огорчать. Больной всегда думает, что у него что-то ужасное, и что он завтра умрет. А это же наш вождь, и не только наш! А всего мирового пролетариата! И что же будет, если он когда-нибудь умрет? Не когда-нибудь, а скоро. Не скоро, а завтра! Господи, продли его дни! Боже, зачем я поминаю Господа! Революционерам нельзя поминать Господа. Но Он же есть! Вот и Иосиф учился, чтобы стать священником и служить Господу. А служит людям. Людям служить почетнее, чем Господу. К черту Господа! Что делают при такой высокой температуре? Неужели ты не знаешь? Ты же уже все наизусть выучила! Холодная мокрая тряпка на лоб. Хинин, сбить жар. Лучше аспирин. Капли опия, только осторожно, не переборщить. Может, это простуда, я открывала окно, и его продуло; я его простудила. Я преступница! Мне прощения нет! К вечеру он закашляет! И надо будет горчичники. Нарезать лимон тонко… малиновое варенье… вазочку меда, в августе мужики привезли из Весьегонска… Нет, все чушь, ничего не поможет…»

А может, они думали другое и по-другому. Этого мы никогда уже не узнаем. Стояли друг против друга, склонив лбы, и было что-то общее в их лбах – крутых, как у бычков, и волосы гладко зачесаны назад, и потому лбы голые и воинственные, упрямые. Только у молодой на затылке смоляной пучок, а у старой – седой и растрепанный.

Молодая все держала в пальцах градусник. Он дрожал. Это ее рука дрожала.

Старая пристально посмотрела на руку молодой. Она следила, как дрожит градусник.

На миг он почудился ей сосулькой под солнцем, и вот сейчас закапает на пол.

Не выдержала, протянула старую обвисшую руку, торчавшую толстым березовым бревном из широкого сугробного рукава ее балахона, и вынула градусник из изящных смуглых молодых пальцев. Водила градусником перед носом, силилась рассмотреть.

 

– Совсем слепая стала, – вздохнула, и у нее в груди опять заклокотало. – Ничего не вижу без очков.

– Вы можете идти, – снова терпеливо повторила молодая, ее глаза, большие и широко расставленные, черные и горячие, будто в них кипела смола, смотрели теперь не на старую, а невесть куда, далеко. Старая попыталась проследить за ее взглядом. С трудом повернула голову на толстой шее и смотрела туда, куда смотрела молодая.

Но она не смогла найти там глазами ничего. Ничего. Кроме стены, да еще карниза, на котором висела царских времен шелковая гардина.

Старая повернулась. Медленно пошла, поплыла к двери. Обе створки дверей были распахнуты, женщины как вбежали сюда, так их и не закрыли за собой.

Ее балахон обвис на ней, подол полз по полу, толстые руки висели вдоль круглых снежных боков.

Молодая по-прежнему смотрела вдаль. Смотрела и не видела. И получалось так, что она смотрела внутрь себя.

Щиколотки из-под юбки и ее туфли, лаковые, черные, гляделись аккуратно и грациозно. Тонкая талия утянута узким холщовым поясом. Грудь часто дышит под блузкой, и дыхание колеблет расстегнутый ворот. И только южное, темное от лета, от солнца, а может, отроду такое солнечное лицо, с чуть горбатым тонким носом, с широко стоящими черными глазами, с гладкими волосами цвета нефти, расчесанными на пробор, горело и искажалось настоящим страхом. Молодая мысленно молила старую: только не оглянись! Не оглянись на меня и на него! Не надо!

И старая не оглянулась.

***

Надя выдохнула, потом опять вдохнула, как дитя после плача, прерывисто, и еще, и еще. Подцокала каблучками к постели. Легко, вот-вот вспорхнет, присела на край кровати – на то место, где мг назад увесисто и скорбно сидела старая толстая женщина.

Руки больного, во вздувшихся венах, все так же тихо и недвижно лежали поверх одеяла.

Надя сначала нежно погладила обе руки, как двух мертвых зверьков, потом взяла одну белую бледную, в узорах вен, руку и держала ее в своих, чуть покачивала. Будто грела, замерзшую. Или взвешивала на живых весах. Как новорожденного младенца, чтобы определить, сколько веса мальчик набрал.

А может, укачивала руку на сон грядущий, молча пела колыбельную.

– У вас руки холодные, Владимир Ильич. Вам холодно? Не приказать натопить пожарче?

Под алебастровым огромным лбом ожили чуть раскосые глаза. Глаза о многом говорили, если рот молчал. Они могли кричать, требовать, упрашивать, молить, гневаться, смеяться. Глаза все могли, в отличие от языка. Язык слушался не всегда.

Губы сложились в трубочку. Потом раздвинулись в нехорошей, устрашающей усмешке: во рту недоставало зубов. Надя держала в руках руку больного, смотрела выжидательно.

Голосу удалось вырваться из-под губ наружу.

– Где… Ли?.. дия Алексан-н-н-н…

– Лидия Александровна перепечатывает ваши статьи для Совнаркома. – Надя сглотнула. Ей все тяжелее было держать в руках холодную, чугунную руку больного. – А Марья Игнатьевна, – упредила она другой его вопрос, – поехала в Политбюро. Вернется к вечеру. Ее привезут на моторе.

Она почувствовала, как в ее руках рука вождя пошевелилась. Он пошевелил пальцами.

И она поняла: это была левая рука.

Правая половина тела работала и слушалась все меньше и все тяжелее.

Ленин прикрыл глаза и тут же открыл их. Это он так давал знак: «Я все понял, спасибо».

И Надя тоже на миг закрыла, потом открыла глаза.

Это был их собственный, тайный язык, никто не знал о нем, и меньше всего о нем знала его жена, прожившая с ним всю жизнь, но так и не научившаяся понимать тайные движения и тела, и души мужа, молчаливые намеки. Она не научилась за всю жизнь читать его мысли. А вот Надя научилась.

Это было тем более странно, что перед Надей на постели лежал человек беспомощный, порою жалкий, разбитый и неумело склеенный растерянными, полоумными врачами, как разбитая чашка, из осколков, больной и слабый, загрызенный кошкой и нелепо, ненужно воскрешенный плачущим ребенком воробей, и непонятно, выздоровеет ли и зачирикает ли; и ей все равно было, вождь он или простой человек; но она чуяла и понимала его тоньше, гораздо больше и глубже, чем своего мужа, с которым они жили вместе уже четыре с лишним года.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Молодая Надя поит больного Ленина малиновым морсом. – Церковная книга на столе у красного вождя. – Кухарка живо интересуется, что готовить Ленину на ужин. – Сожженный дневник Нади Аллилуевой. – Торжественный ход Нади по Красной Москве и встреча ее с молодым военным человеком с каменными глазами.

Надя осторожно положила руку Ленина на одеяло, встала и подошла к вьюжно-белому туалетному столику. Большое, в оправе с виньетками, зеркало отразило ее испуганные, влажные большие глаза. Она взяла с подставки старый латунный чайник с деревянной, чтобы не обжечься, ручкой, налила воды в чашку, положила в чашку чайную ложку малинового варенья и размешала. Долго мешала, звенела ложечкой. Ленин внимательно, будто музыку, слушал этот звон.

– Хв… хва… тит!

Надя поднесла чашку к губам вождя. Другую руку засунула ему под затылок и чуть приподняла голову. Лысина глянцево сверкнула под солнечным лучом, озорно упавшим из-за отпахнутой гардины. Больной зажмурился. Выпятил губы. Пил малиновый морс жадно, большими глотками, и все-таки пролил подлые капли на стеганое одеяло.

Надя поставила чашку на столик. Кроме чашки, на столике стояли пузырьки с лекарствами, флаконы и флакончики, валялись коробки с таблетками, в фарфоровых мисках горкой лежали бинты и ватные тампоны, из стеклянной баночки белыми червями торчали турунды, если вдруг заболит ухо; к большой узкогорлой бутылке была приклеена бумажка с надписью: «SPIRITUS VINI». Еще на белоснежном туалетном столике, кокетливом, словно у дореволюционной дамочки в будуаре – ножки витые, по лепнине позолота, – лежала маленькая толстенькая книжка в старинном, еще прежнего века, переплете с золотым тиснением. Книжка была раскрыта, шрифт пугал недавно убитыми, уже мертвыми ятями, ижицами, фитами и твердыми знаками. Надя прекрасно знала эту книгу. Она в нее не заглядывала – боялась. Такой книжки тут, у постели пролетарского вождя, точно быть не должно. Но она есть, и с этим ничего не поделаешь. Кто ее принес, открыл и положил? И так она лежит.

Нет, не Надя это сделала. Не она.

А может, она?

Она повторяла себе, при взгляде на желтые, прогрызенные книжным жучком страницы: «Нет, не я. Не я».

Лишь однажды она, из смертельного любопытства, заглянула в эту чертову книгу. Не прикасалась к ней – боялась обжечь руки; от книги исходил запах древнего, пожарищного страха. Ее глаза хищно схватили буквы, они сложились в слова: «Боже, Боже мой, вонми ми, векую оставил мя еси? Далече от спасения моего словеса грехопадений моих. Боже мой, воззову во дни, и не услышиши, и в нощи, и не в безумие мне». Она отпрянула, опять повторяя себе, что это – церковные какие-то, отжившие, как яти и ижицы, непонятные простым людям писания, а только батюшка может это все прочесть и пояснить, но скоро же, совсем скоро не будет никаких батюшек, они отойдут в область предания. Не будет церкви, не будет Бога. А люди, глупые, все поминают и поминают Его – зачем?

Неужели церковную книгу принесла сюда жена вождя? Она же атеистка.

А она, Надя? Она атеистка или нет еще?

Она вспоминала их красную свадьбу с Иосифом, и то, как она думала тогда: может, лучше бы им было обвенчаться? И сама себя стыдила: ты не глядишь вперед, ты не прогрессивная, ты как старая бабка на завалинке!

– Владимир Ильич! Вы должны выпить травяную настойку. Она поможет от простуды. И температура упадет!

Надя взяла пузырек, отвинтила крышку и накапала капель в мензурку. Улыбнулась. Больной следил за ее лицом, за улыбкой, и в узких глазах его, с припухшими красными, воспаленными веками, светилась лукавая, детская радость.

– Ну, раз-два-взяли!

Опять подложила ладонь ему под затылок. Голый, потный, беззащитный; такой гладкий, скользкий, будто хвост мертвой рыбы. Ее не покидало ощущение, что она ухаживает за мертвецом, а он, странно, еще ест и пьет, еще просит о чем-то и хочет чего-то – того же, чего и все остальные люди хотят. А может, уже чего-то другого.

Ленин с трудом протолкнул в глотку капли. Кадык его дернулся, застыл. Надя мягко, медленно опустила лысую огромную голову на подушку. Ноздри ее раздулись.

– Владимир Ильич, вам надо подушку поменять. Я сиделке прикажу.

Он, о чудо, сумел качнуть головой.

– И потом, слышите, когда температура спадет, вы сможете лучше говорить. Вы будете говорить! Завтра, я вам обещаю! Вы, – она наклонилась и нежно поправила одеяло у него на груди, – еще будете мне диктовать!

– М-м… м-м-м…

– И гулять мы с вами будем. Еще как будем! Хорошая осень стоит, теплая. И дождей нет. Мы еще поездим с вами на моторе! Может, даже до самой станции! Ну, в Москву я вас не повезу, не обещаю!

Она улыбалась, зубы ее блестели, будто покрытые белым лаком, – красивые, крепкие молодые зубы, – а он смотрел на нее снизу вверх, лежащий, гололобый, беспомощный, и старался улыбнуться в ответ.

Она не замечала, как по лицу ее, красивому, изжелта-смуглому, будто фарфоровому, такому гладкому, словно ювелирно, тщательно выточенному, текли слезы, текли мелко и стыдно, быстро, и блестели в солнечных лучах, наотмашь бьющих сквозь гардины, через них, из-за них, солнце было слишком наглым, настойчивым, оно без спроса человека врывалось в его жилище, в этот пышный, торжественный помещичий дом, оккупированный новыми хозяевами страны, а скоро и всей земли, а этот белый, с позолотой туалетный столик с большим, до потолка, зеркалом был самой богатой вещью тут: все остальное было странно, люто бедное, бедняцкое даже, будто из ночлежки наспех на грузовике привезенное, – табуреты, тумбочки поцарапанные, нищие шкапы с обшарпанными дверцами, с засиженными мухами, грязными зеркалами внутри, столы и стулья вроде бы дворянские, да из сидений вылезали ржавые пружины, а столешницы были сплошь изрезаны кухонными ножами – будто бы из расстрелянного ресторана, из кафешантана или варьете все эти бросовые мебеля привезли. Сторож ругался: «Изрубить все на дрова, истопить в печке!» Но никто мебель вождя не рубил и не сжигал. Все стояло, как стояло. Может, это просто само время побило прежнюю роскошь, изгрызло и плюнуло.

И все стало простецким, пролетарским и нищенским; ведь богатых больше не будет никогда, так тут и печалиться нечего.

***

Больной закрыл глаза. Надя бережно, как ребенка, прикрыла его одеялом, стеганый зеленый атлас чуть проблеснул старым перламутром в лучах солнца.

Солнце клонилось к закату. Надя подошла к двери, стараясь не звенеть о паркет каблуками. Вышла из спальни. Беззвучно сомкнула створки дверей. Перед ней расстилалась, уходила вглубь дома пустая, пугающая анфилада комнат. Когда вечерело, Надя боялась этой анфилады. Боялась тут ходить: ей казалось, что она сама превращается в старинное привидение, что на ней, вместо юбки и легкой блузки, роброн с фижмами.

Она шла по анфиладе, как слепая, хотя видела все – хваталась руками за пыльный воздух, за пляшущую в столбах света пыль, под ее ладонями плыла и обжигала их дверная лепнина, ладони рассеянно скользили по гладкому льду белых колонн, а в висках у Нади все стучал, стучал надоедливый «Ундервуд», новомодная пишмашинка из далекой Америки, и перед глазами мелькали круглые твердые клавиши. Сейчас она дойдет до кабинета и закончит работу.

Надя должна была перепечатать, быстро и аккуратно, статью мужа своего, Иосифа, о восстановлении в стране, измученной гражданской войной, народного хозяйства. А еще надо отпечатать две статьи вождя: «О кооперации» и «О нашей революции». Из газеты просили, из питерской. «Ундервуд» берет три копии. И оригинал пропечатывается очень хорошо, отменно.

Солнечные лучи становились красными, вечерними и осенними. Надя шла и жмурилась: солнце било прямо в глаза. Она не заметила, как из-под локтя у нее вывернулась баба. Прислуга шла вразвалочку, как утка или как брюхатая, и на ходу нервно, быстро и крепко вытирала руки о полотенце. Баба отошла от Нади на несколько шагов вперед, встала и обернулась. Надя тоже встала. Сердце у нее больно и громко билось. Ей казалось: баба слышит этот грохот.

– Добрейший денек, товарищ! – возгласила баба и снова потерла полотенцем грубую большую руку. – А мене никто и распоряжениев никаких не дал! Я и сама тута колгочуся, сама кумекаю!

«А, это кухарка, это повариха», – с трудом соображала Надя.

Положила ладонь на горло, где голубем трепыхалось глупое сердце.

– Ой, простите… – Она забыла, как зовут кухонную тетку. Их тут, в усадьбе, копошилось много: пять, а может, десять баб. Одни менялись, приходили и уходили, другие варили супы и каши бессменно. – Простите…

– Ну да, да! – В хриплом, грубом голосе кухарки слышалось застарелое презрение к сильным, к ним, господам; и тут Надя поняла, что никогда они с кухаркой этой не будут никакие товарищи. – А вы, товарищ, может, мене укажете, как, мол, и што!

 

Надя наморщила лоб. Старалась думать быстро. Растерялась.

– Что?

– Ну, што на ужин Володимеру Ильичу! Я-то стушила куру с капустой… а может, надоть чево другова! Может, сыру покромсать?

– Сыр, – лепетала Надя, – жестко… Ему трудно жевать…

– А-а-а, ну да, да, – закивала головой кухарка и еще больше стала похожа на толстоносую утку. – Мякенькое я же тоже могу! Сжарить омлет? Ветчинку тонко порежу! Тоньше паутинки!

Надя вдруг озлилась. Выпрямила спину. Кухарка не отрываясь смотрела на ее туго стянутый холщовый пояс. К поясу Надя утром приколола черную брошь. Издали казалось – у нее по животу ползет черный жук.

– Да. – Голос стал холодным. Господским. – Да, товарищ. Приготовьте, пожалуйста, омлет. Но чтобы был горячим. Владимир Ильич немного простудился, ему нельзя холодное.

– Как же, как же, – кухарка смачно, густо всхлипнула и утерла нос ладонью, – как же, как же! Мы же все понимам!

Надя через силу улыбнулась кухарке. Солнце закатывалось неотвратимо. Красные лучи уже расчерчивали паркет, кровавыми пятнами сползали со стен. Теплая стояла осень в этом году. Завтра, сказала она больному, завтра. Завтра ему станет много лучше, и он привстанет на кровати, и даже спустит с кровати ноги. И она наденет ему на ноги тапки. А сиделка будет ревниво глядеть на нее, щупать ее острым ядовитым взглядом, как будто она кукла, набитая ватой. Или опилками. А больной улыбнется ей. И скажет. Да, скажет что-нибудь. Ласковое. Нежное. Или вопрос задаст.

«Все мы умрем», – подумала она в который раз за этот день.

В этой белоколонной усадьбе, затерянной в лесах, она то и дело думала о смерти.

А ведь она была очень, очень молодая.

Ей недавно, вчера, исполнилось двадцать два года.

И у нее в Москве, в их с Иосифом квартире, гукал, смеялся, ел-пил, плакал и спал, и снова просыпался маленький ребеночек.

Скучала ли она по нем, когда ее Иосиф на два, три дня, а то и на целую неделю привозил работать в усадьбу? Скучала ли она по мужу? Она молодая, а муж старый. Старше ее на двадцать два года. Две секретарши спокойно справились бы с работой; зачем еще взяли третью? Ее?

Она уже начинала понимать, зачем она здесь; но не хотела себе в этом признаваться, гнала от себя эту мысль. Потому что одна эта мысль могла невидимо, незримо обидеть ее мужа. В детстве, в Баку, она читала книжку одного священника. Святой отец писал о том, что наши мысли материальны, сильны как электричество и свободно передаются на расстоянии. Маленькая Надя пугалась этой книжки. Ей казалось: ночью у книги вырастают руки и ноги, и из-под корешка выходит весь священник, и дрожит и взлетает вверх черными крыльями его черная ряса, и гуляет он по ночным комнатам, и смеется над неверующими, и из его кудлатой седой головы вылетают мысли, как языки огня, и поджигают все вокруг – стены, обои, шкапы, рояль, и горят в огне картины, самовары и керосиновые лампы, и мамины вышивки, и папина цыганская, из табора, покрытая вишневым лаком гитара.

Она пошла дальше, туфли скользили по паркету, и она чуть не упала. Или у нее так закружилась голова? Она вспомнила, что весь день не ела; только утром, за завтраком, съела сухую галету и выпила чашку черного кофе без сахара, зато с лимоном. Так пил кофе ее отец, цыган.

«Буду кормить больного, и сама поем», – смутно думала она, пересекая небольшую залу, робко проходя между колонн, и, глядя на их торжественную белизну, она думала о близкой зиме. Но какой же теплый стоял сентябрь!

«Мы с Владимиром Ильичом, вот встанет он, обязательно пойдем гулять… и наберем в парке кленовых листьев, они сейчас так падают, падают… всю землю красным ковром устлали…» Мысли обнимали голову венцом из влажных голых веток, холодили лоб. Надя толкнула руками последнюю дверь и вышла из залы, и теперь ей надо было спуститься по лестнице в свою комнатку.

Комнатенку третьей секретарше выделили в усадьбе неказистую. Из окна был виден парк, могучие деревья, драгоценная золотая осень. Галки клевали последних, перед зимой, червей, обезумевших выползков. Скамейки то и дело красили – пока краска сохла, вождь сидел на воздухе в шезлонге, а то и в кресле-каталке.

Надя сбежала по лестнице стремглав, будто за ней гнались. Она сама не понимала, чего она боится, от кого убегает. Дом, полный людей, почему-то сегодня гляделся безлюдным и безмолвным.

Она насквозь прошла гражданскую войну, она стреляла из нагана, из маузера, и с детских лет была не робкого десятка. Так отчего же здесь она чувствует себя то ли жалкой белкой в господском колесе, то ли волчонком в мраморной и деревянной клетке?

Она не знала.

Повернула ключ: он торчал в двери. Запахло свежей краской.

Почему здесь всё и вся то и дело красят, красят? Красят…

Вошла и закрыла за собой дверь на ключ.

Подбежала к креслу и рухнула, упала в него: колени подломились, будто кто взмахнул косой и полоснул лезвием по подколенным ямочкам. Закрыла ладонями лицо и так сидела.

Часы пробили шесть раз.

До ужина оставался ровно час.

***

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)

В. И. вчера совсем говорить не мог, а сегодня складно связывает слова в предложения, речь его восстанавливается, ура! Он хочет многое рассказать мне. Он сам так и сказал мне однажды: Надя, вы такая хорошая, я так много всего хочу рассказать вам. И он не только хочет, но и правда рассказывает. Сегодня он медленно, пока еще косноязычно, но довольно связно рассказал мне свой ужас. Я не знала, чем его утешить. Ему снятся плохие сны. Беда в том, что он верит, будто все это, то, что ему снится, происходит на самом деле. Он говорит, что к нему приходят люди, которые хотят его убить. И обязательно убьют. И вот, чтобы они не смогли его убить, ему надо убить их первым! И он хочет продиктовать такую бумагу, на которой черным по белому было бы написано: организовать лагеря принудительных работ, по всему Северу, по всей тайге, на берегах ледяных морей, по всей Сибири, и отправлять туда всех, кто хочет его, В. И., убить! При этом он сжимает кулаки и тихо хохочет, и по подбородку у него течет слюна. Он становится похож на больную собаку, с этими давно не стриженными усами и обвисшими щеками. У него начинают странно выкатываться глаза, как при базедовой болезни. Он просит меня глазами: вытри мне рот, – и я вытираю ему рот полотенцем. На спинке кровати всегда висит чистое полотенце. Я успокаиваю его, как могу, объясняю, что к нему приходят не живые люди, а призраки, все это видения, сны, и они рассеиваются, как все на свете кошмары. Я вижу, он не верит мне. Он слушает меня, склонив голову к плечу. Шея у него собирается в складки. Значит ли это, что он похудел? Иосиф приказал мне: ты должна за ним следить! И все докладывать мне, как он себя чувствует, что он делал, как ел, пил, что говорил, даже какая у него температура. Я все рассказываю Иосифу. Мне помогает то, что я записываю свои мысли. Но у меня и без этого хорошая память. Призраки приходят к В. И. каждую ночь, и они хотят его умертвить каждую ночь. Поэтому он плохо спит. Часто вообще не спит. Когда я прихожу к нему в комнату утром, я вижу на подушке его лицо, страшно бледное, будто его вымазали известкой. Горячий чай немного помогает ему, у него появляется цвет лица. Но про призраков он говорит мне все время. Однажды я решила пошутить и опередила его. Я подошла к его кровати, поздоровалась с ним и весело спросила: ну, как там поживают наши призраки? Он задрожал, страшно разъярился, не мог ничего сказать, только мычал, потом скрючился, откатился в угол кровати, прижался затылком и спиной к спинке кровати, трясся и все повторял: убийцы, убийцы, я убью вас, я сам убью вас! И дрожал так, что я не на шутку испугалась, я подумала, если это с ним не пройдет, и дознаются, что это я вызвала у него такой приступ ярости и бешенства, а может, и сумасшествия, то мне так просто это с рук не сойдет. И я тоже затряслась, и мы с ним дрожали оба. Потом его дрожь утихла. Я терпеливо ждала, когда все пройдет. Почему-то у меня в ушах возник тонкий голосок моего сыночка Васи. Вася тонко и пронзительно плакал, далеко, далеко, я еле слышала этот плач, но я понимала, что это плачет мой сын. Я поняла, не сегодня, не вчера, а очень давно: человек должен смиряться и терпеть. На войне я не только стучала по клавишам пишмашинки, но и стреляла в людей. Я убивала людей. Так получилось, я должна была отбиться, отстреляться от белой сволочи, иначе убили бы меня. Белоказаки убили бы меня. И убить должна была я. Я смутно вспоминаю этот день, жаркий день в степи, стоял июль, и мы должны были отправить из-под Царицына в Москву и Петроград вагоны с хлебом, вагоны с овощами. Вопрос продовольствия необходимо было решить как можно быстрее, а тут белоказаки! Как люди не хотели отдавать старое, свое! Свою старую, дряхлую страну! Тот, кто борется против новой сильной власти, сильной и справедливой, саботирует ее. Тот страшный враг. Я стреляла во врагов. Но, когда я стреляла, по моим внутренностям будто хлестал кипяток. Я и понимала, и не понимала, что я делаю. Просто это нужно было делать, и все. И я делала это. Я – убийца? Или я борец за революцию? Иосиф тогда был очень доволен мной. Он похвалил меня и одобрительно сказал мне: ты стреляешь метко, ты настоящий боец! И я возгордилась. Мне было радостно, что вот я убила наших врагов и внесла свою лепту в строительство нашего молодого государства. Оно будет великим! Я знаю это!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru