bannerbannerbanner
Огни в ночи

Елена Крюкова
Огни в ночи

Дождётся
Этюд о Гоголе

Какая маленькая жизнь… короткая…

А вмещается в её непонятные, смертные границы – океан.

Океан чувств. Океан раздумий. Океан событий.

Океан огня.

Океан безмолвия; что слова? Хоть в начале и было Слово… Слово…

Оно есть Бог. А диавол? Где же прячется при этом диавол?

Нужен ли диавол человеку так же, как нужен Бог?

Сколько лет отпущено человеку на земле? Он не знает. В этом незнании – сила. Сила надежды. Сила порыва вперед. Сила создания, созидания. Разве не для того, чтобы повторить демиургическое небесное начало, на земле человек обитает? Он только с виду маленький. С виду – Акакий Акакиевич Башмачкин. Художник Чертков. Кузнец Вакула. На самом деле он – громадный. Вселенски необъятный. Вселенная, вот что такое человек. Океан! Океанище!

Гоголь-Яновский, вот какова была его родовая фамилия; и на роду ему было написано – писать; а что же такое писать буквы и складывать их в слова, а слова в чудеса, то пугающе-страшные, то волшебно-манящие, как не отражать собою Божий мир?

«Николенька, ты зеркало», – так мог невнятно шептать он себе, стоя у матушкина зеркала и вылавливая там, будто в серебряном пруду, немых золотых рыбок – скольжение взгляда, всё мимо и мимо, вспышки догадок, боль сожаленья, прозрачные беглые, быстрые слезинки по скулам, по щекам. Кукушка, кукушка, накукуй, сколь я годов на свете проживу!

Ещё ребенком он думал о смерти. Ничего необычного в этом нет. Дети гораздо ближе к смерти, чем мы можем представить; они из неё вышли, а далеко не ушли, живут рядом с нею, качаясь, балансируя на грани, на опасном стыке мiров.

Малютка Николенька Гоголь, вон он, вон его ведут за крошечную тёплую ручонку в храм. А во храме – во всю стену – будто печь горит, пылает фреска: намалёван Страшный Суд, и застывает ребёнок Гоголь у грандиозной, на полнеба, росписи, и зрит чертей, выпрыгивающих из Адского пламени, и видит праведников, с блаженными ликами возносящихся ввысь, к солнечно сияющим, пухлым облакам. По лицу мальчика текут слёзы. Девки парубков локтями толкают под рёбра: «Тю, дывысь, барчук рыдае!»

А фреска-то совсем не Вселенская, приглядишься, жалкая да смешная, накрашена пьяным хуторским богомазом, и у святых и у чертей лица странно напоминают здешних помещиков, их челядь и их крестьян. Жёлтой краски для огня не хватило, и богомаз густым суриком пламя щедро нарисовал на церковной стене. Николенька поднял ручонку, заслонил ею глаза и тонко вскрикнул: «Кровь горит!..»

Мать подхватила его на руки и вынесла вон из храма, крепко прижимая к груди.

Сорок два года – опасный возраст. Да что говорить; тридцать семь, как выяснилось, для поэтов тоже рубеж опасный. Рядом, рядом ходит диавол. Вера – единственное, что может одолеть тьму. Человек без веры – прах. Он без Бога – болен. Не дай Бог остаться без Бога на краю пропасти. Смерть!.. где твоё жало!..

Слова жалят острее, больнее смерти.

Они все думают: слова – жизнь. Это огромное зеркало, жизнь, давно разбито – на слова, словечки, словечушки, ахи, вздохи, бормотания, клятвы, которым не веришь, молитвы, которые, шепча, на ходу забываешь. И слова превращаются в твоё наказание. Ты впускаешь их в себя – так человек дышит, так ты, человек созидающий, дышишь подарком и наказанием Бога. Ты глядишь словам в лицо. Ты понимаешь: не такие!.. не то!.. Всё не то. И никогда не станет ТЕМ. А что же такое ТО?.. Оно самое?.. несказуемое… Зачем словами продираться сквозь чащобу слёз к нему, к бессловесному, к священной боли немоты?

Писательство лечат? Это род сумасшествия? Да оно неизлечимо. Оно – метка, пожизненный шрам; зола и сажа того Адова кострища, со стены в церкви его украинского детства. Как он часто болел! И как часто лечили его! Иной раз пользовали врачи, и очень даже знаменитые, чванные; иной раз милейшие дамы, что всерьёз считали себя его подругами и чуть ли не духовными наставницами; он закрывал глаза, думая о Смирновой-Россет, на его губы взбегала насмешливая улыбка, ещё чуть, и ядовитая, но садился он за стол, и обмакивал в чернильницу свежеобточенное перо, и опять – писал, писал, писал…

Что есть все его сочинения, как не одно, растянутое на множество лет, письмо?

Кому? Людям? Он в этом не уверен. Людям он нужен для славы, а порою для шельмования. В публичном издевательстве над другим люди находят удовольствие. Порой оно важнее сытного обеда у Гальяни. Богу? А разве Господь нуждается в наших письмах? Слова Божественной Литургии, вот они, да, похоже, спущены нам Господом с небес, а Иоанн Златоуст и Василий Великий лишь поднатужились, прищурились да словеса эти превышенебесные – и записали.

Знаки! Символы! Буквицы! Крюки! Знамёна! Его прозу можно петь, ибо она – поэзия. Он-то сам знает об этом; а хорошо ли, если об этом догадаются люди? Люди, люди! о! вы только притворяетесь, что вам потребна работа духа. Нет! вам нужно ублажить прежде всего ваше брюхо. Пузо! Тезиво! Кожаный ваш, необъятный мешок с потрохами! Для чего? Вы живёте для того, чтобы есть? Или едите для того, чтобы…

Вкус. Дыхание. Запах. Нос чует россыпи запахов. Вселенная запахов, а нос один; он может среди запахов заблудиться, сгинуть и умереть. А глаз? Глаз – это звезда. Звёздный огонь. Глаз, коли сможет, узрит и высоченный купол горних сфер, и красный инфернальный огнь великого подземья. Преисподняя на земле – война, кровь, убийство, гибель. Голод и смерть детей. Разве такое можно поставить на театре? На театре можно только комедию; люди любят хохотать. Смейтесь во всю глотку над его хохлатым поддельным Ревизором! Он все наврал дураку Городничему, этот смышлёный Хлестаков. Ах, хлёсткий господинчик! Скользкий, как уж. Над другими насмешник, да ведь и сам над собою тоже – насмешник! О, какое же счастье над самим собой смеяться! Вот он – умеет. Над собой – в полный голос. Взахлёб. А потом ему становится себя жалко, жальче некуда.

А потом из-под дожелта навощённого паркета сочится чёрный дым, и в щели вползают черти. Его личные, домашние чертенята, похожие на чёрных котят. Только что не мяукают.

Эй, черти, вы живые или мёртвые?

Мёртвые души… Мёртвые души… А что, если есть души живые? Всецело живые? Безоглядно живые? Вот он сам, живой или нет? А кто его знает! Всю жизнь он страшно боялся, что его похоронят спящего. Просил всех, умолял: не хороните меня уснувшего, даже если сердце мое будет биться единожды в час, в полдня единожды! Это, друзья, оцепенение такое. Оно и средь жизни меня охватывало. А куда при этом девается душа моя живая? Куда?

Нет ответа. И несётся за окном метель. И крутит злобные вихорьки безумная позёмка. Он всю жизнь боялся умереть зимой. Зимой холодно. А ну как он очнется в гробу, а там – тьма и хлад? И воздуху, главное, воздуху нет. Ни глоточка. Куда без воздуху улетишь? Звёзды пронзают длинными иглами дегтярный мрак. Кузнец Вакула на дрожащем от холода чёрте летит над безбрежными снегами в град Петербург, к самой царице, добывать любимой Оксане драгоценные черевички. Мороз лютый. Господи, если мя похоронят спящего, и я в могиле проснусь, умоляю Тебя, Живодавче, прошу – выпростай мя из гроба, подыми над зимой, над алмазно-блёсткими сугробами в широкие небеса, понеси в Твоей длани Отчей над мiром, что я так люблю… любил!.. о, ещё буду, буду любить… хоть немножечко, хоть минуту, хоть мгновенье жалкое, бесценное – буду…

Время, вот что он рисовал всегда. Слова служили ему кистями, красками. А яркие краски он обожал. Майская ночь. Страшная месть. Потусторонний мiръ он, попеременки хохоча и плача, храбро сотворял посюсторонним: для людей. Читатели?.. молельщики над книгами судьбы?.. певцы на клиросе природы?.. да нет, они все едоки. Они – его – едят! Причмокивают, облизываются, пожирают за милую душу! Откусывают кусочек, другой, как от дымящегося пирога с мясом, как от гигантского родимого вареника с вишнями… Слова плетутся полосками сдобного теста, заплетаются в косицу, бережно кладутся на пышный пирог сюжета. Ах, что вы, господа, никакого сюжета на самом деле нет! И быть не может! Сюжет рождается сам, когда художник видит пред собою человека в полный рост. Или кучевое облако над ржаными полями. Или покосившийся, замшелый крест на кладбище. Или смоляной омут в лесной реке. Жизнь – свинья-копилка сюжетов; безжалостно разбей копилку, недоросль, не стыдись! На Рождество, парубок, купишь себе то, о чем мечтал весь год!

…а о чём он мечтал всю жизнь?

…мечтал преодолеть, избыть одиночество.

Обложенный бумагами, потеки воска и нагар на свечах, и рассвет льётся зелёной пахтой в тусклые, с прошлого года не мытые окна, он внезапно соображал: Господь щадит его, опекает, он дарит ему одиночество, чтобы он – работал. Чтобы рядом не шуршали, как мухи в кулаке, жена-дети-чада-домочадцы-тести-тёщи-приживалы-компаньоны.

Сочинять, эко дело! В матушке Расее не пишет разве ленивый. Писанья, да то соблазн, то сладкая отрава, глотнешь хоть раз – писчий зуд не отстанет, так под ложечкой и будет сосать, и рот пересохнет от жажды: родить! запечатлеть! навек оставить!

Какое там навек. С чего он взял, что написанное им станет бессмертным? Самомнение… гордыня. Молиться надо, чтобы Господь отвел смертный грех.

Молиться… молитва… неужто молитва – высшее, что во слове человеку дано? Стать ли ему Романом Сладкопевцем, Ефремом Сирином? О, стать ли царём Давидом… Неужто его Псалтырь впереди? А всё, что он сочинил, лишь пальцев разминка, проба пера, лишь многолетняя подготовка к ней, Святой его Книге?

Святое. Что оно такое? Почему его так тянет создать святое, священное?

Не значит ли это, что ему, грешнику, стало вдруг охота стать – святым?

Но ведь опять гордыня. Соблазн. И кто поручится, что посредством писательства сделать то возможно?

Оборачивался. Мыслью глядел на созданное.

Ах, как же там, позади, в юности его, всё ярко, вкусно… ослепительно, чисто, ясно, солнечно, звёздно, грозно, опасно… там и молитва соседствует с любовью, и россыпь ягод на свежей траве – со внезапно налетевшей страстью, с объятиями и поцелуями… Все это Божие? Все это радость? Да. Почему же надобно было ему всю жизнь изображать треклятого чёрта, его рожки, его мерзкий пятачок, его свинячьи глазёнки, его пьяные мохнатые уши?

 

Господь показывал ему красоту и мерзость. Счастье и гадость. Солнце и выгребную яму.

Показывал ему любовь и ненависть.

Так сплетались перед его закрытыми глазами Свет и Тьма, и он лежал ничком на паркетном полу, перед открытым окном, в жаркую летнюю ночь, и слёзы медленно стекали на плашки паркета из уголков глаз, и опять он воображал метельную зиму, и белую слепую смерть, и слышал ветра вой, здесь и сейчас, слышал тот будущий протяжный вой – отсюда; он часто замечал за собой, что он владеет временем, видит и провидит время, а оно, в обнимку с пространством, проплывает под ним, как земля плывёт под брюхом летящего на юг журавля, и из поднебесья он озирает землю, прощается с ней, и не хочет он диаволу говорить ни «здравствуй», ни «прощай», он хочет лишь с Богом обняться, да разве такое возможно, на что он, дерзкий, посягает, да кто ж ему разрешит?

И он понимал: все смерть разрешит.

…и надо, о, надо поглядеть в огонь.

Глядеть на огонь, это так успокаивает.

Встает, приоткрывает дверцу печи. Подбрасывает в её остывающий зев поленья.

Дубовые поленья, дуб горит дольше всего, и в комнатах тепло хранится до утра.

Петербург нереален. Он ненастоящий. Москва более напоминает Украину, она цветная, бешеная, солнце там с размаху ударяет тебе в щеку, а не рисует тебе лицо призрачной колонковой кистью. Петербург – призрак, Москва – дебелая хохочущая девка. Пушкин говорил ему: Петербург – прихожая, Москва – девичья, деревня же наш кабинет. Что ж, и в этом правда сокрыта!

Боже мой… да вся его жизнь – призрак… а смерть, смерть тоже призраком станет?..

Поленца схватил огонь, стал жадно пожирать. Он глядел на огонь, и языки огня плясали в его широко открытых глазах. Всё суета. Всё тщета. Всё, им написанное, – доказательство гордыни, не больше. Сжечь никчемную словесную вязь? Перед выдохом песни, перед музыкой молитвы – какие там его фантазии? Жалкие потуги на создание мiра. Мiръ создал Бог, и лишь однажды. И более сей Вселенский подвиг не повторял.

И воскрес-то Господь лишь раз; Он и посейчас жив, и придёт Он к нам, живой, Вторым Пришествием. Душа живая.

Придёт, и что? Чем он, Николай Васильич Гоголь, отчитается перед Ним?

Хома Брут. Акакий Башмачкин. Бобчинский и Добчинский. Вий. Павел Чичиков. Майор Ковалев. Тарас Бульба. И… и…

…огонь. Огонь. Это последняя истина.

Огонь горит, и его душа живая горит.

Так ли будет гореть, когда будет умирать?

С телом расставаться – к Богу уходить. А там, у Бога-то, небось, огонь сплошной: предвечные звёзды, горят-пылают негасимо.

А рукопись? Зачем она? Людям ли нужна? Ему ли? Богу?

Ведь всё равно всё закончится. И всё, по Писанию, в бешеном пламени дотла сгорит.

Так за чем же дело стало? Что медлит он?

Сжечь. Всё написанное не сможет. Разлетелось всё по свету. Так хоть последний свой выдох сжечь: бумага так быстро горит, жарко и слепяще, и потом долго смотреть на чёрные хлопья, ворошить их в печи обгорелой ржавой кочергой.

…а может, это то самое, Адское пламя, из детской, бедной церковки его… намалёванное на широкой стене…

…нет, что он, с ума сошел, Божий то огонь, Божий…

Теперь уж всё равно.

***

Течёт время. Утекает. Обволакивает забвением легенды. Осушает слёзы. Кто верит, что Гоголь перевернулся в гробу? Те, кто верит в это, молчат об этом. А зачем говорить?

Он хотел стать проповедником, молитвенником – а остался русским писателем. Художником.

Великим, необычным, странным, невероятным, космически щедрым, трагичнейшим и праздничнейшим, колоссально высоким и нищенски низким, туманным и торжествующе ясным, драгоценным смарагдом, русскою мифической вязью, всем малоросским ковром луговин и речушек, ярмарок и колядок, всем сумасшедшим сражением чертовни и Ангельского, Серафимского хора, воинства Сил бесплотных под водительством Михаила Архангела, всей царственностью и призрачностью Петербурга, всеми серебряными и золотыми сорожками и карасями на ивовых куканах, всем полнощным небом с крупными, как алмаз «Шах», звёздами, пылающими на небесной границе Востока и Запада, всеми безумными, грандиозными соборами и куполами Москвы, всеми щебетами птиц и визгами убитых на охоте зверей, всеми протяжными песнями на сенокосе и на пожинках остался он, да не в литературе даже, он смело вышел из литературы, выпростался, вырвался, вылетел вон из неё, как аист, рожденье человека предвещающий, как Ангел, навек поборовший прилипучего, приставучего чёрта, – остался он, остался, даже и сожжённый – остался, даже и забытый – остался, даже и смертно запомненный – остался, даже и во сне увиденный – остался: дождётся он, дождётся, чудесный наш, и Второго Пришествия, и воли и любви, и искупления и прощения, и новых слёз, и нового веселья, и новых громких колядок на синие снежные Святки, и нового Вознесения!

…дождётся.

…да знал он это. Знал. Всё он знал.

На то он и художник.

Вдох и выдох

О Ветхозаветных и Евангельских

образах и сюжетах

в русской литературе

Вектор русской литературы, огромная, длинная дорога её существования сплетена из трёх огненных нитей. Первая нить – фольклор. Он сакрален, невероятно жизнеспособен, ярко и слепяще символичен и уходит вглубь времён – туда, где трудно, тяжко, да и невозможно бывает рассмотреть истоки песни, танца, хоровода, обряда.

Вторая золотая нить – религия, вера, храм; она стала разматываться в обществе с тех легендарных лет, когда княгиня Ольга в материнской горсти принесла Православие на Русь.

И третья нить – то, что мы зовем чистой лирикой; поэт пытается высказаться оригинально, а выходит так, что он радостно повторяет Иоанна Дамаскина и Анакреонта, Романа Сладкопевца и Сапфо. Два древнейших жанра внутри лирики – песня и молитва – давно уже стали прерогативой авторской поэзии, хотя издревле были народными и даже общенародными, объединяющими язык началами, дававшими людям архаическое – и бессмертное – чувство соборности, единства, родства.

Что для русского человека образы Библии, Ветхого и Нового Заветов? Кто только не включал библейские мотивы, мелодии, события, ассоциации в ткань своего художества! Однако ведь эпоха Льва Толстого или Михаила Булгакова отличается от нашего сегодня. Времени нет, склонны мы думать, да и чувствовать так хотим, пожалуй; этим детски-наивным постулатом мы отвергаем возможность смерти, в то время как она рядом, она бродит среди нас.

Библия не боялась этого древнейшего архетипа: Жизнь-Смерть. Более того: она с ним работала. Величайшие пророки, величайшие ветхозаветные поэты, вроде царя Давида или царя Соломона, впрямую, бесстрашно прикасались к этой огненной материи. И правильно делали! Они ничего не страшились Брали Божий огнь голыми руками и несли людям; здесь они удивительным образом повторяли подвиг античного Прометея, только на другой религиозной основе (закваске, как бы сказали во времена Христа и Апостолов) и с другой священной сюжетной интонацией, в пространстве иной символики.

Великие писатели создавали Ветхий Завет. Гениальны были Иезекииль, Иеремия, Исайя, Даниил.

Что есть книга? Книга есть непонятный, но очень убедительный эквивалент времени. Времени нет, давайте поверим в это, мы не можем его поймать, мы не можем его дотошно, точно описать, очертить волей свободного определения, – а книга есть.

Если мы будем вспоминать русские художественные тексты, в которых появляется, к примеру, текст Евангелия или указание на конкретных героев Священного Писания, мы изумимся: так их много! Есть и всемирно-знаменитые эпизоды. Достаточно вспомнить на память знаемые фрагменты великой нашей крупной формы – финал романа «Воскресение», где Нехлюдов читает Евангелие от Матфея, сцену в «Преступлении и наказании» Достоевского: Сонечка Мармеладова читает Раскольникову Евангельскую притчу о воскрешении Христом Лазаря. Конечно, символично: автор дает проститутке и убийце проговорить и прослушать святые и вечные письмена – как обещание будущей жизни: не только небесной, но и земной, подвластной слёзному раскаянию и глубокому, глубинному покаянию, граничащему с нравственным потрясением и вторым рождением.

Но это девятнадцатый век, а что двадцатый, двадцать первый? В «Плахе» Чингиза Айтматова ярко и ясно, после гранд-паузы идеологии, где Богу не нашлось места, звучит лейтмотив Бога. Весь огромный пласт советского времени прошел под знаком богоборчества, и советская литература, как некая мистическая Атлантида, ныне одновременно и утонула, и не утонула, легла в странный дрейф: мы понимаем величие Шолохова, мы помним про трагические страницы Серафимовича и Артёма Весёлого, но нам внятно и то, что тематика Бога, Библии, веры, религии являлась в те поры откровенным табу, и это страдальное табуирование величайших ценностей христианской культуры длилось ведь не год и не два. Целая эпоха подпала под жёсткий и жестокий запрет, под казнящий слоган «Бога нет» (и его продолжение звучало примерно так: «и уже не будет никогда»), под отрицание священного, когда бодрое, как утренняя зарядка, когда откровенно злое.

А потом, точно по Марксу, наступило отрицание отрицания.

И эпоха перескочила на качественно иной уровень.

Библия превратилась, будучи освобождённой из тюрьмы запретов, в необходимый культурный код. Конечно, кто-то и в краснозвёздные советские времена этот код, внутри простой жизни, внутри безбожного обихода, бережно хранил: крестил детей, тайком ходил на исповедь и причащался. Соборование, отпевание, венчание – всё это существовало, всё это было не изгнать, не вытравить из народа, и писатели, прекрасно видя-слыша это невытравимое народное бытие, включали его штрихи в собственную словесную летопись, вшивали его жемчужины в свою творческую исповедь. Однако —

 
Купол церковной обители
Яркой травою зарос…
 

– пишет в стихах Николай Рубцов, и какая же тоска, безысходная печаль звучит в этой почти песне в полях! И как это не соотносится с торжествующим, нимало не трагичным, многажды повторенным творческим возгласом Пастернака, который то вздыхает:

 
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста…
 

– не кроется ли здесь таинственный, ещё немного, и откровенно католический эротизм?.. – то насыщает изображаемое пространство оптимизмом метафоры и мощью видения грядущего:

 
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты…
 

В дореволюционной русской поэзии и прозе сильна, если не всесильна, православная составляющая. И это было ко благу литературы. Русский человек, и простой крестьянин, и великий художник, и аристократ, и работник, нёс во времени, лелеял в душе Божий страх; это не тот бытовой страх перед ночной тьмой или перед убийцей из-за угла, – это тот трепет, что категорически не позволяет тебе сделать преступление. Пре-ступить черту. Потому что Бог есть. И Он всё видит. И ты – у Него – на ладони.

Русская душа – неразрешимая загадка только для человека западной культуры. Для нас тут никакой загадки нет. Душа русская суть христианка; принадлежать Христу, стремиться ко Христу есть её первое, насущное, самое верное предназначение, и она, в особенности творческая, хочет не зря прожить земную жизнь, хочет успеть, перед переходом в Мiръ Иной, сделать всё, к чему чувствует себя призванной.

Николай Бердяев, сравнивая Льва Толстого и Фёдора Достоевского, говорил о том, что Толстой – певец всего мiрского, плотского, материального, жизненного, житейского; для того, чтобы житейское стало житийным, Лев Великий должен был перейти вброд широкошумную жизнь – и явить нам, в колоссальности своей, великие христианские мотивы в романе «Воскресение», в рассказах «Хозяин и работник» (вариация Евангельского доброго самарянина), «После бала», «Отец Сергий» – в рассказе этом последнем, точнее, в повести, Толстой вспомнил историю, поведанную нам в своём знаменитом «Житии» грандиозным писателем Семнадцатого века, опальным протопопом Аввакумом, когда впавший во «блудное разжжение» протопоп, принимая исповедь у красавицы, вышел прочь и долго держал ладонь над горящей свечою, пока дикая боль не вернула его к самому себе из пылающей лавы вожделения. У Толстого отец Сергий, удалившись от пышнотелой девицы, отрубает себе палец топором. Но разве важно различие сюжетных поворотов? Важен сам посыл: есть грех, и есть безгрешие, борись с грехом.

Лев Толстой очень любил писания протопопа Аввакума, сожжённого в срубе по приговору Царя Алексея Михайловича, прозванного Тишайшим; называл Аввакума великим стилистом, вслух читал «Житие» за столом, когда семья собиралась к вечернему чаю, и громко восхищался им… Да, общее есть в них, в двух могучих, раскидистых деревах русской словесности… Общая горячая кровь. Общая великая сила. Общая вера.

 

Тот Христос «в белом венчике из роз», что появляется в финале поэмы Александра Блока «Двенадцать», реет, скользит, невесомо ступает по белейшему, холоднющему снегу, по звёздной метели, как по водам Геннисаретского озера; Бог здесь свободно идёт по временам, а не только опекает (Своим явлением молча благословляет…) двенадцать красноармейцев – двенадцать краснозвёздных апостолов. И ход Бога по выгибу времён есть ход самого человека по собственной, отдельно взятой жизни. Здесь Бог на секунду становится счастливым зеркалом несчастного человека, а не человек – подобием Бога. Сколько обвинений вылилось на этот пресловутый финал «Двенадцати» – с Христом, легко идущим над Мiромъ в метели! В вечной русской метели, она же символ самой матушки-Руси, где царит вечная зима, и символ белых риз горней чистоты. Революция – кровь и грязь, но она – дело благое, говорит нам Блок этим призрачным Божиим шествием.

Много людей высказывалось о том, что «Плаха» Чингиза Айтматова – беззастенчивая реприза булгаковского «Мастера…". Это и так, и не так. Народ у Айтматова не принимает слов Праведника, отрицает, отвергает их. И здесь идет прямая ассоциация скорее с подлинным Писанием, с бичеванием и заушанием Христа, изображенными евангелистами.

Мы пытаемся вернуться к мифологеме чуда. И заново понять: есть Божии чудеса, а есть соблазны, рядящиеся в одежды ангелов, как предостерегающе пишет о. Серафим Роуз. В своё время я восхищалась книгой о. Серафима «Душа после смерти». Однако наш святитель Игнатий (Брянчанинов) в своём «Слове о Смерти» достигает иных, воистину звёздных высот чувства Бога, и текст книги святителя Игнатия приподнимает занавес (или, если провести параллель с Литургией, приоткрывает Царские Врата) над привычными положениями суждённого человеку Мiра, делая их Таинствами.

Алексей Варламов в «Рождении», Евгений Водолазкин в «Лавре», Майя Кучерская в «Боге дождя» и целый сонм нынешних литераторов пытаются вернуться – и вернуть нас – в лоно Христа-Бога, но часто у авторов (не у всех!.. у иных…) получается такое игрушечное, наполовину сказочное, детски-святочное, сусальное Православие, в котором нет силы Бога и крепости Его, и святого страдания, и покаянного поста, и священного праздника Православия истинного. Я не призываю писателя бесконечно малевать, в стихах и прозе, Спаса в Силах и Христа Пантократора на мощном храмовом куполе. Но ведь это так и есть, увы – русская литература, потеряв за время ломки страны сакральную, священную (нравственную!) силу, сейчас страстно и часто безуспешно пытается к ней, истинной, вновь прорваться, напролом пробиться, заменяя красотами стиля и опорой на христианскую сюжетику вот эту драгоценную, неизреченную силу.

Что это за сила? Как точнее её обозначить? Сила духа? Сила покаяния? Сила новой космогонии? Сила любви?

Любовь, пройдя через ипостаси эроса и мании, становится агапэ и сторге. Она становится троекратным целованием на Пасху Господню, ухаживанием за смертельно больным в хосписе, внимательным, с дрожью сердца, прислушиванием к тому якобы бессвязному лепету, что выбормочет, выкрикнет уличный юродивый. Она становится хлебом насущным, и его и вправду Господь даёт нам днесь. Надо лишь не разучиться молиться. И любить.

Это есть благодать.

…Библейских сюжетов череда, беспредельная россыпь созвездий. Евангельские образы ведут самосветящийся хоровод. Есть люди, есть Бог, есть Родина, есть народ. Этого уже с лихвой хватит на любое вдохновение: от громадного романа до малого, нежного выдоха колыбельного стиха.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru