Издание выпущено при поддержке Комитета по печати и взаимодействию со средствами массовой информации Правительства Санкт-Петербурга
Издание Санкт-Петербургской общественной организации «Союз писателей Санкт-Петербурга»
© Игнатова Е., текст, 2018.
© «Геликон Плюс», макет, 2018
Не так ли на берег, утраченный нами, на брег золотой,
к полудню катились не волны, а пламя широкой волной…
Как, не ударясь в крик, о фанерном детстве,
бетонном слоне, горнистах гипсовых в парке,
творожном снеге Невы, небе густейшей заварки,
о колоколе воздушном, хранившем меня?
Вечером мамина тень обтекала душу,
не знала молитвы, но все же молилась робко.
В сети ее темных волос – золотая рыбка,
ладонь ее пахла йодом… сонная воркотня.
Всей глубиною крови я льну к забытым
тем вавилонским пятидесятым,
где подмерзала кровь на катке щербатом,
плыл сладковатый лед по губам разбитым.
Время редеет, скатывается в ворох,
а на рассвете так пламенело дерзко,
и остается – памятью в наших порах,
пением матери на ледяных просторах,
снежными прядями над глубиною невской.
Ничего не проси у страны – ни любви, ни суда,
первородства души не заменишь ее чечевицей.
Сколько можно, несу непосильное бремя труда
соглядатая, очевидца.
Робкий шепот окраин, столиц заговорщицкий шум
чуть колеблют и дразнят листы летописного свода,
но как тайный судья, соучастник судьбы, тугодум —
вывожу на полях неизвестное слово «свобода».
Не возьму ни гроша и ни капли вина не пролью
в причащеньи судьбы ко стыду нерастраченной силы,
к нерожденной душе, к одиночеству в отчем краю,
к этой грязной бумаге, где жизнь изошла на чернила.
Как я тоскую по архитектуре житья
послевоенного – под виноградной бетонною гроздью,
где, как зверок на ладони, пригрелась семья,
воздух тайком добывая на черном морозе.
По лихорадящей родине, вынесшей ад,
кровью налит ее сумрак и гноем рассветы,
и перекличка: «убит… виноват… виноват…»,
и запекаются губы стыдом и ответом.
Господи, нас разметало, как мертвый сорняк,
взрывом отбросило, ядом смертей опоило,
из глубины униженья спрошу Тебя так:
– Господи Боже мой, что с моей родиной было?
Что, обернувшись, увижу? Окоп и бетон,
парка победы цветы, черепа и колосья,
голос о маме, о брате, платке голубом
под виноградной бетонною гроздью.
Сердечный перебой от боли, не от грусти,
и под ногами дерн так прочен и так груб.
Где влажный куст ручья, где разветвленье устьев,
где запах ночи, лепесток у губ?
Когда я почала железную ковригу?
А помнишь крупный шрифт поэмы о Петре
и детства круглый свет – под лампой зрела книга
и нежной желтизной мерцала на столе.
Колесный перестук сливается с «Полтавой»:
полки, и взрытый прах, и пылкий Шлиппенбах…
И нить моей судьбы вплелась в судьбу державы,
оставив вкус железа на губах.
Детства опара.
Ветрянки зеленый цветок,
да на воде подсоленной – тюря.
Выйдешь – торчит во дворе «воронок».
Наши мужчины охочи до тюрем.
Дом. Дом,
немцами строенный дом,
влажный барак.
Можно купить за пятак
завиток из пластмассы,
можно до ночи кататься
на карусели железной…
Мы засыпаем без слез —
девять душ в конуре. Тесно.
И среди нас расцветают искусства:
вот инвалид – гнет подвески для люстр,
есть и художница – голод и юность,
бант голубой, нежно-серая кожа.
Тридцать рублей – нарисует портрет маслом.
Нарисовала меня
на кошку-копилку похожей.
Родственник-летчик к нам залетел сгоряча,
морщился – мы неприглядны.
Куча угля за окном, пятна на потолке,
да голубые глаза на стебельке
узкого личика. Кожа в зеленке, ветрянке…
– Кем же ты будешь?
– Прачкой! Такие красивые тряпки! —
И ослепила – надежды птица в руке.
«Ничего, кроме ненависти…» – говорю,
Но из глаза-куста
в мир летят семена, и живут, и пускают побеги,
и когда вы меня повезете в позорной телеге,
оживленная зреньем моим, жизнь прекрасна, густа,
прошумит, прощена. Вам деревья нужны для креста,
для порубки – в чужие болота протягивать слеги.
Боже, в хлипкой телеге – в тугую молочную твердь,
на помосте торчит, как сосок, кумачовая плаха,
Опускаю лицо, прижимаюсь губами без страха —
я любима в мгновенье, когда вы пришли посмотреть,
вы меня принимаете в общенародную смерть
и следите, как ватно валюсь на помост я, неряха…
Медногубая музыка осени. Бас-геликон
кружит медленным небом. И колеблем, осыпан листвою,
проплывает военный оркестр в мокром воздухе по-над землею,
чуть повыше дождя занесен, накренен.
Скажет музыка: «О-о-о…» – и отступит фонтанов вода.
Так застыли тритоны, что губы у них леденеют —
не сомкнуть, не ответить оркестру.
Он медленно реет,
медью призрачной греет…
Дрожит за плечами слюда.
Что ж, российский Версаль? Нам достались из той стороны
этот парк щегольской, да надрывное слово «блокада»,
и не кроны деревьев – голодные ребра войны,
не эоловы арфы, а песня смертей и надсада.
Сеет дождик… и плачу. И с криком летит «метеор»
вдоль оставленных парков. Угрюмо спешат экскурсанты
мимо братской могилы фонтанов, каскадов, озер,
мимо музыки – вниз головой —
растворенных дождем оркестрантов…
Город чёрен и точён белой ночью.
Город, я в тебе горю червленой точкой.
Как по вражеской земле, пугаясь шага,
мимо каменной гряды – по оврагу.
Пусто. Чисто. И газоны не дышат,
лучник бронзовый прищурился в нише,
ветер носит запах конского пота.
Зверь ощерен. Камень голоден. Охота.
Жаден жертвенник на Марсовом поле,
кони бронзовые бродят на воле,
в небе бьется пузырем птичья стая,
ходит алая вода под мостами.
Город, город, обезумел, ярится:
в новостройках чудеса реализма —
кто с отбойным молотком, кто с винтовкой,
баба с каменным снопом в изготовку.
Мокрым мрамором в траве – чьи-то пятки…
Город – выследил. Бегу без оглядки,
скрежет двери в темноте —
ох, не вскрикнуть!
Затаиться. Отдышаться. Привыкнуть.
Запах бедности,
недавней побелки…
Все протяженье брошенной столицы
вмещается в единый перелет
чирка болотного. Но страшно сельской птице
на празднике огня и света появиться,
и воздух нежилой над городом течет.
Здесь каменный народ, который целый день
карнизы подпирал, стоял в неловких позах
на крышах, – он дает себе короткий роздых.
Простолюдин античный любит лень,
игру в щелчки, катание на козах.
Пока мы заперты в свои дома,
пока мы беззащитны перед снами,
мелькают пятки бронзовые,
ходят кони табунами…
И улица легла,
обнажена
перед ночными плясунами.
Уголь окраин.
Озноб нищих рощ.
С асфальта скатился дождь
в черные травы. Бумага в канавах,
гниющие воды —
это предместье природы.
За город, за город, друг Телемак, за город!
Мы спешим мимо блочных домов,
снов удушья в тисках арматуры.
Щели оконные
в клетки впускают воздух
(ночью удавленником под звезды
высунут фортки язык с синим стеклом).
За город, друг, в прозрачной воде шевелить веслом!
Мы спешим, прикрывая лица плащами в знак
скорби. Выводят мелких собак
унавозить газоны.
За окнами звук поцелуев сонных
(или урчит живот?) —
это вода уходит в черную дырку ванны,
смывая рабочий пот.
Нас выносит из улиц.
Природа-калека,
как огромный червь, извивается слепо,
зародясь из свалок и сточных вод.
Здравствуй, оборотень-Помона!
Из мазутных луж на манер тритона
всем нутром своим прокаленным
в десять труб тебе голосит завод.
Подуешь на пальцы в московском дворе,
заухает снег за углом.
Смотри, что творится теперь в декабре —
как в фильме дешевом живем.
Москва велика, и сдобна, и пышна,
и все мы, как в булке изюм,
где грязной рукой ковыряет страна,
тот слаще, который угрюм.
Нет, здесь не по мне. Мне милей Ленинград,
где чайки чугунный полет,
куда он тесней, жестковат, суховат,
а все веселее живет.
Как хитрый грек,
сквозь Рим жестоковыйный хитрый грек
бредет, скрывая в бороде усмешку,
и наблюдает городскую спешку
из-под кофейных век.
Как тайный грех,
любовь свою к Москве, как тайный грех,
я объявляю ныне.
Господь, ты сотворил в людской пустыне
гончарный цех.
Кое-как, признаться, лепят малых сих,
но сколько их!
Все сто холмов,
уподоблю все сто ее холмов
златым восхолмьям конского навоза.
Но с чем сравнить татарские заносы
ее чинов?
Зима черна.
Кремлевская стена начинена
покойниками. Спит копчушка в склепе.
Разносит двери магазинов слепо
в Москве страна.
Здесь млад и стар,
приказчик и добытчик млад и стар.
Кипит базар.
Печется новый миф столичной лепки.
Здесь «про» – сильны и «контра» тоже крепки.
О, где пожар!
Скрываю смех,
чеканки петербуржской жесткий смех.
Грущу о тех
цветах прекрасных, что растут в болоте.
И обдувает кровью на отлете
гончарный цех.
Я на улицу выйду. Смердит.
Пот рабочий стекает с трамваев,
важный гость на «Аврору» спешит,
черным бесом метнется, пролает.
Светлоглазый ребенок со мной
(тихий шаг в институтские парки),
пламя прелести кроткой земной
на лице его светит неярко.
Повторяй же: «В провалах, в крови —
словно ласточек гнезда слюною —
силой неутолимой любви
материнской – скреплен надо мною
свод небес». Этот город прими,
заповедник советской России:
жесть и известь, секретных НИИ
низколобых – подъезды пустые.
Начиналась застройка с тюрьмы
и с дворца, где не видно хозяев,
у реки, над которою мы,
как бескрылые птицы, играем.
Пустоты полночи. Земля перепревать ложится.
Лист налитой на землю пал.
Фонарик мрака – в небесах мерцает птица,
и коротко блеснет, боясь упасть в канал,
где света нет.
Теперь сырой туман
стекает по садам на каменные лица.
Пустоты полночи.
В густой воронке света
прохожий скармливает женщине тоску.
Слова расслаблены. Дымится сигарета.
В плаще блестящем он подобен мотыльку,
что к лампе прилетел и требует совета.
Что делает поэт в печальный час теней?
В Неве ночных огней качаются обмылки.
Он из дому идет, одевшись потеплей,
и студенистый свет стекает по затылку,
когда пройдет насквозь туманный Летний сад,
и тени милые к нему на свет летят…
Или мне кажется, или в отчизне,
словно в лесине, простукивается пустота,
и не вольна я сказать «за свободу полжизни» —
просто одна половина ее у меня отнята,
а на другую глядят и молчат в укоризне
два долговязых скота.
Женщина, ты и помады еще не истерла на губы
сколько положено было в синичий твой век,
но из сумятицы будней тебя вынимают негрубо,
и, возмущенно ерошась еще, ты увидишь: вдоль рек
позаболоченных – тянутся волглые срубы…
с умершим сердцем, живая еще, опускаешься в снег.
…звали его Китом,
шел с приятелем, тот…
Посмотри, как время нас выдает,
я хочу сказать – бремя
слепорожденной жизни не позорней иных,
смерть во дворе-колодце, на глазах у старух —
новое поле брани.
Дослужась до шиша в кармане,
мы, заложники вечности, как утверждал поэт, —
лес букварный в распаде. А в тридцать лет
кровь подводит итоги.
Ты убит ударами карате,
племя новой культуры не мы, а те —
каратисты и йоги.
Осыпается мой словарный лес,
скоро будем мертвы во имя чудес
эры с привкусом серы,
опустеет окраин нелепый стан,
и пойдем на небо под барабан,
как когда-то шли в пионеры.
Я молчу – это время хрипит во мне:
исчезают в огне, колыме, тюрьме
те, чьи губы любили,
те, кто плакали под хмельком,
кого кованым каблуком
прямо в сердце тугое били.
Сколько горя, сколько черной боли
приняла я в городе Петровом.
Греемся на пепелище старом,
плачемся на пепелище новом.
С нежностью и тайною оглядкой,
чужестранка в этом мире сиром,
узнаю потемкинские пятки
у атлантов, гениев, кумиров…
Но когда у Ксении Блаженной,
у ее часовни жду рассвета:
– Жено, о блаженнейшая жено,
сколько счастья было, сколько света!
Пела и на клиросе,
и под небесами,
как звезда, светилася
в деревянном храме.
Обходя без устали
городок-пустыню,
площади и улицы
все перекрестила.
Все согреть старалася
каменное ложе
Ксения Петербургская —
тайная надёжа.
Запах нашатыря, истлевшего снега,
воздух с примесью яда,
битый кирпич, дебильный Ильич,
но только здесь я могу заговаривать тьму,
растворяться и ждать появленья
нескончаемой вереницы женщин —
шатких теней, бредущих след в след
за высокой, в истлевшей шинели,
Ксенией, как свеча горящей.
Они приникают к окнам, вглядываются в спящих,
вдыхают запах тревог и страхов
и благословляют землю под слоем гари,
плоское небо, кованый воздух —
все, чего не любили при жизни.
Зима на убыль. Ветер тянет мыльней,
грязь чавкает со вкусом под ногою,
дрожащее пространство и нагое
для глаз затруднено, преизобильно.
Поэт со мной, москвич с лицом изгоя,
взглянув окрест, проговорил: «Морильня».
Но посмотри: телесность, кротость, страх,
предродовое напряженье воли
я чувствую и в поле, и в холмах —
как роженица, путаясь в подоле,
земля в своих границах и морях
встречает полдень в крепости и боли.
Поэт застыл с улыбкою слепой,
над нами к небесам восходит птица…
– И наша жизнь, – я говорю, – постой,
как капля хмеля в чаше золотой,
Бог ведает, во что пресуществится
в отчизне милой, родине святой!
И репейники звезд, и колодцы воздушной воды
меж созвездий – что духу еще для бессмертья?
Как ресницы влажны, и глаза – соляные пруды,
как луна подоконник косыми крестами пометит
и в единый прощальный сливаются ночью сады.
Плач в апреле, и влажная тяга земная клонит
сердце к восьмиконечной звезде, отразившейся в лужах,
наливается солью луна и выходит в зенит.
Так за время дневное колодезный ворот натружен,
что скрипит, рассыхаясь, и цепь напряженно звенит.
Только звук напряженья, воды соляной зеркала,
отсыревшие спички, дрожащий огонь керосина…
Приближаются сроки – Страстная неделя, осина,
там, где небо с овчинку, и даль, побелев, обмерла.
В движеньи реки была стройность псалма,
библейских садов шелестение в елях,
в апреле уже забывалась зима,
и теплилась жизнь на вершине холма —
тянулась Страстная неделя.
– Ну что тебе Страсти Христовы, когда
и собственной боли умеешь не слушать?
– Не знаю, откуда мне эта беда —
зловещее солнце и чаша у рта,
и смертное бремя на душу.
– Ну что тебе Страсти Христовы? Смотри:
топочет весна в городском хороводе,
деревья подтаивают изнутри,
под солнцем дымятся теперь пустыри,
движенье в плененной природе.
– Не знаю, не знаю… Но эти семь дней
мерещилась сердцу больному Голгофа
среди городских раскаленных камней,
и проволока в небе, и солнце над ней.
Пустыня. И горечь. И грохот.