Эта вещица очаровала ее. Так приятно было ее гладить! Почти бессознательно Мэри сунула трубку в карман. Может быть, папа́ не заметит? Здесь так много безделушек, в этой шкатулке… Зачем папа́ собрал их? Ведь это неприлично!
Мэри засмеялась. Ее понятия о жизни совершенно переменились за то время, которое она провела в отцовском кабинете.
Неприлично! Неприличным что-то становится лишь тогда, когда о нем узнают другие! Узнают – и начинают болтать.
Никто не должен узнать, что она была в этом кабинете. Разумеется, она не станет писать записку папа́. Потом скажет ему все, что хотела. Какая разница когда? Теперь не это главное! Главное – испытать…
Но все надо хорошенько продумать. Чтобы никто не узнал. Чтобы тайное желание не стало неприличием!
Мэри поставила шкатулку так, как она стояла прежде, и шагнула к выходу. И обмерла – неподалеку хлопнула дверь, заскрежетал ключ в замке, послышались шаги.
Вернулся отец?
Нет… шаги мимо…
Выглянула осторожненько, в малую щелочку – и увидела спину удаляющегося лакея. На полу валялся ключ. Мэри выскользнула в коридор, подняла ключ.
Наверное, это лакей его потерял.
От чего ключ? От какой двери? Нет здесь никаких дверей!
А если посмотреть за портьерами?
Сдвинула одну, другую – и в самом деле обнаружила небольшую дверь.
Куда она может вести? Мэри подумала. Верней всего, что на набережную, где нет дворцовой ограды. Ого! Выглянуть? И немножко погулять… никому не говоря, кто она такая. Она слышала, что ее знаменитая прабабка, императрица Екатерина Великая, не раз позволяла себе такие прогулки. Но подойдет ли ключ к замку? Мэри вставила его в скважину… это простое движение вдруг показалось ужасно неприличным, мелькнуло в голове накрепко запавшее в память непристойное стихотворение.
Ключ легко повернулся, замок щелкнул, дверь открылась. Мэри вылетела вон – да так и замерла. Кругом снег! Утро погожее, но как холодно! Поглядела вниз – и невольно засмеялась. Мостовая вокруг дворца была замощена деревянными плитами, гладко пригнанными одна к одной. Ее это всегда забавляло – ну прямо паркет в бальной зале, а не улица. Ужасно хотелось здесь потанцевать, но разве можно было? И она не удержалась – выскочила, крутнулась на одной ноге, замерла, сделала несколько вальсовых па… ах, как хо-лод-но! И вон какой-то человек стоит, пялится на нее… Нет, надо убегать!
Мэри опрометью бросилась назад и принялась запирать дверь.
Какой там воздух, на набережной… Совсем иначе дышится, чем когда гуляешь с мадам Барановой и с пажом или выезжаешь с родителями и сестрами. От волнения Мэри даже ничего не успела рассмотреть. А тот человек узнал ее? Кто он? Вроде бы молод, в той нелепой одежде, которую носят крестьяне… Ну, это неинтересно. Был бы хоть кавалергард!
Мэри заперла дверь, стала вынимать ключ – и вдруг он со звоном вывалился на паркет. А вдруг кто-то услышит?! Она подхватила его, сунула в тот же карман, в котором лежала трубка, – и понеслась прочь, чуть касаясь пола легкими ногами.
Гриня вошел в стольный град ранним утром, еще и светать не начало. Его била дрожь и от холода, и с голодухи, и с недосыпа: ночь провел, не доходя до рогаток, заграждавших проезжую дорогу, в летошнем стогу. Живот подвело так, что спалось плохо, да и не слишком-то поспишь в стогу февральской ночью. Лучше, конечно, у родной мамки на печке, да как быть, коли мамка давно на том свете. Гриня ее почти не помнил, а теперь помер и батюшка, его сиятельство Василий Львович Дорохов, и барыня погнала вон из дому его сына, прижитого от крестьянки, но любимого им точно так же, как был любим и законный сын, наследник графского титула, Дороховки и всех прилегающих к ней деревенек и земель. Лишь только девять дней прошло после похорон и разъехалась родня, собравшаяся на похороны Василия Львовича, графиня указала Грине на дверь:
– Вот Бог, а вот порог. Будет тебе дармоедствовать, Гринька. Пойдешь в Петербург, сыщешь там Прохора Касьянова, скажешь: велю-де я тебя пристроить на какие-нибудь работы подоходней. Помнишь его? Был у нас в крепостных, пошел вот так же на заработки, да разбогател и выкупился на волю. Я всегда говорила, зря муженек-покойник его отпустил, теперь с Касьянова ничего не возьмешь… теперь он все в свой карман складывает! – глаза ее жадно блеснули. – Ну да ладно, по старой памяти он не посмеет отказать, пристроит тебя. Станешь деньги мне присылать. Коли кичился, ты-де барский сын, так теперь помогай его семье, мачехе своей да брату своему кровному да молочному. И не спорь, не трать времени. Мое решение теперь тут – все равно что царский указ. Понял ли?
Гриня только глаза опустил. Барыня его мать родную, кормилицу своего сына, со свету сжила от ревности да ненависти, заставив ее мести заднее крыльцо в лютый мороз босиком, раздетой, якобы за непочтительность. Василия Львовича в ту пору дома не случилось – воротился, когда Настасья уже догорала в предсмертном жару неизлечимой грудницы. Поднял было на жену руку, да она поклялась, что кинется в полынью, не снеся такого оскорбления… Что было делать? Стерпел. Правда, пристращал, что коли задумает извести или хоть пальцем тронуть Гриню, пусть лучше уже сейчас идет к той полынье. Ну что ж, барыня мужа послушалась, притихла, затаила ненависть, но не из жалости или осторожности, а потому лишь, что Гриня был незаменимой нянькой для своего молочного брата, барича Петеньки, который уродился ленив, гугнив, неряшлив, неповоротлив, собой нехорош и словно бы пребывал в постоянной душевной и умственной дремоте, развеять которую мог только Гриня.
Выписали из города учителя-француза. Петенька ни за вокабулярий, ни за брульоны, ни за саблю или рапиру (Шарль Ришарович, мсье Парретоле, заодно обучал искусству пыряться железяками) браться не желал, коли не было рядом Грини, который между делом все эти премудрости освоил. Танцеванию тоже решено было учить Петеньку, чтобы впоследствии мог на балах блистать дрыгоножеством, коли не взял бы свое умишком. Где там! Медведь на ухо его как наступил, так и не сходил с него, в такт двигаться Петенька не умел, да и вообще – правую ногу от левой отличал едва-едва. А Гриня заодно сделался лихим танцором – во всяком случае, Шарль Ришарович предсказывал ему замечательное будущее и на балах, и на дуэлях.
– А уж если вы, мон анфан, сумеете в нужное время произнести несколько рифмованных строк, зазубренных наизусть, вам цены не будет… так что читайте книги, учите стихи! – приговаривал он и повторял из своего любимого Вольтера:
Souvent un peu de vérité
Se mêle au plus grossier mensonge
Cette nuit, dans l’erreur d’un songe,
Au rang des rois j’étais monté.
Je vous aimais, princesse, et j’osais vous le dire!
Les dieux à mon réveil ne m’ont pas tout ôté;
Je n’ai perdu que mon empire.
Потом Гриня нашел эти стихи в старых книжках барина – уже по-русски. Переложил на наш язык Вольтера господин Сумароков, и хотел Гриня или нет, а эти строки легли ему на душу и накрепко запали в память:
На свете с правдою мешают часто ложь;
Вчера я видел сон, который скажет то ж.
Я был влюблен в тебя, и был я на престоле,
Я смел любовь мою открыть тебе оттоле;
Проснувшись же, царем лишь быть я перестал,
А больше ничего с мечтой не потерял.
Так шло время. Учился Гриня, ходил за Петенькой, отводил глаза от ненавидящих барыниных взоров, являя собой картину покорности и послушания, а сам думал, что век же это безмятежное житье продолжаться не может… словно бы предчувствие недоброе его мучило. У них это было в семье, оттого бабка-покойница ведьмой звалась: они чуяли беды, чуяли безошибочно, и хоть не знали наверное, откуда беда придет, однако же места себе не находили, ожидая – вот-вот грянет гром!
И он грянул: барин, отец, единственный Гринин заступник на этом свете, глотнул после бани ледяного квасу – и слег, и сгорел в неделю, лежа без памяти и не успев распорядиться о Грининой судьбе. И каким был Гриня крепостным, таким и остался. А потому должен был исполнять господскую волю, если не хочет, чтоб его на конюшне запороли.
А что? Барыня мать со свету свела – и его сведет…
Петенька плакал, когда Гриня уходил. Шарль Ришарович тоже прослезился. Да что толку? Гриня ушел.
Путь его длился два дня по разъезженной февральской дороге. Шел бы дольше – подвезли какие-то добрые мужики, дай им Бог здоровья.
И вот он, Санкт-Петербург!
Вот только что, на дальних окраинах, было тихо, однако все слышнее стал шум колес. Мостовые дрожали под мерными шагами ломовых лошадей, которые тащили сани, груженные дровами, мешками, тюками. Отовсюду разносился разноголосый клич – то писклявый, то протяжный, то звонкий и отрывистый. Гриня с изумлением видел и слышал, что кричат люди, идущие пешком с корзинами или едущие на розвальнях. Не вдруг понял, что они выхваляют свой товар: кто масло, кто мясо, кто молоко. Больше всего было мужиков, которые тащили за собой малые салазки со стоящими на них бадейками или кулями и надрывали глотки:
– Сайки, сайки! Белые, крупчатые, поджаристые!
– По яблоку, по мочену, по яблоку!
– Сахарны конфекты! Коврижки голландские! Леденчики! Кто бы купил, а мы бы продали!
Ох, как подвело с голодухи Гринин живот… Краюху, в дорогу взятую, он еще с вечера подъел и все крошечки собрал с тряпички, в кою она была завернута. Денег – ни полушки, вся надежда на то, что Прохор Нилыч Касьянов накормит да напоит, не то с голоду пропасть. Но пока еще доберешься до его дома на Гороховой! Где она, та Гороховая? Небось назвали ее так, оттого что там горох растет. Ну, летом понятно, пошел бы Гриня заросли гороха искать, а зимой ничего ведь не растет, как отыщешь? Спросить бы кого… да как решишься спросить, кажись, ни одной живой душе до него нету дела, всяк только собой занят да своим делом. А дело это – торговля. Вот вроде бы только что спал город, а теперь просыпается неудержимо, на всех углах бойко торгуют вразнос сбитнем, дичью, рыбой, книгами, столовой посудой, поношенной одеждой, которая показалась Грине такой роскошной и чистой, что он долго не мог пройти мимо лоточника, все оглядывался…
Там и сям мелькали бабы с коромыслами, на которых висело несколько жестяных или медных кувшинов с молоком. Одежда на этих бабах была такая забавная – глаз не оторвешь. На каждой кожушок нараспашку, из-под него видны широкие бело-красные сарафаны со сборками, поверх сарафанов красные фартуки с карманами, на голове платок, повязанный по-русски. На ногах – сине-красные в полоску шерстяные чулки да аккуратные чуни войлочные.
Мимо лоточников и молочниц спешили женщины с корзинками. Иные были одеты как крестьянки, иные – как барыни. Слово «рынок» донеслось до Грини, и он понял, что женщины спешат за продуктами. Небось в рынке дешевле, чем на углах, вот и минуют голосистых лоточников!
Попадались там и сям не только торговцы, но и мастеровые. В синих пестрядинных штанах, заправленных у кого в валенки, у кого в сапоги, в полушубках или тулупчиках, а кто и в зипунишках. Каждый перепоясан щегольски красным или синим поясом. А как же! Для мастерового человека без пояса никак, куда в случае чего инструмент сунуть?
Гриня сразу опознавал плотников по топору, заткнутому сзади за пояс, каменотесов по молотку, у штукатуров была лопата или терка. На штукатуров глядя, Гриня размечтался – вот бы к этому делу пристроиться! Когда в Дороховке чинили господский дом, Гриня сим мастерством изрядно овладел. Очень оно ему нравилось, особенно когда на высоте работаешь. Стоишь на лесенке, гладишь стеночку – и никто до тебя не доберется, и даже барынин визгливый голос не столь противным кажется, потому что знаешь: пока ты здесь, руки у нее коротки тебе тычка дать или щипнуть!
Но что проку мечтать? Теперь все от Прохора Касьянова зависит.
Гриня шел и шел наудачу, по-прежнему не решаясь узнать дорогу и лишь поглядывая на таблички, которые кое-где были прибиты на стенах домов или на воротах. Название «Гороховая улица» все не встречалось.
Он шел и дивился. Ну и улицы в столице! Иные разделены речками, через которые перекинуты мостики. Иные узки, словно обуженные рукава, иные широки, раздольны! А дома! Не в один, не в два этажа дома – смотреть страшно иной раз на такую вышину. Что значит – город!
Ну, с одной стороны, поглядишь – город, с другой – деревня. На тех улицах, которые реками прошиты, бабы полощут бельишко на особых мостках – совсем как в Дороховке!
Гриня шел, шел… Не один час он уже мерил шагами столичные улицы, ноги начали заплетаться, во рту давно спеклось все от голода и жажды. Давно надо было спросить, куда идти, но ему и боязно было к чужим обращаться – а ну как облают не по-людски?! – и отчего-то жалко было, даром что устал, прекращать это бессмысленное хождение. Сейчас он был как бы не Гриня – выблядок барский и крепостной, – а свободный человек, свободный житель этого чудно́го города.
Прошел Гриня под сводами огромного и просторного домищи – и вдруг открылась перед ним огромная площадь. Впереди – дворец. Посреди – высоченный столп стоит, на столпе человек. Столп каменный, и человек каменный. Святой? Гриня на всякий случай осенил себя крестным знамением и поклонился.
– Чего ты тут? – окликнул его важный голос.
Оглянулся – стоит огромный пузатый мужик в таких усах, словно весь век он только тем и занимался, что их растил. На боку сабля, на голове черная папаха, на груди к черной шинели прикреплена бляха с номером 35.
Гриня призадумался – кто такой есть этот человек? Ему приходилось видеть военных людей. Генералы, в таких годах и постарше, щеголяли орденами и медалями. Может, у него орденов аж тридцать пять штук, всеми небось себя увешать тяжеленько, вот он и обозначил их количество на бляхе…
– Я, ваше благородие, просто… – начал было он. – Просто пришел вот в город и ищу…
Человек в черной шинели усмехнулся:
– До благородия я не дорос, да и не дорасту небось. Городовой Иван Шестаков, а зови меня просто «господин полицейский». Ты сам деревенский, что ли? На заработки пришел? Жилья и работы еще не нашел? Тогда тебе первым делом в Контору адресов, чтоб паспорт свой туда сдать, а взамен получить билет, иначе говоря, вид на жительство. А потом – на Биржу, место искать. Контора адресов – это на Театральной площади, в доме Кропоткина. Значит, так. Чтоб по набережным не обходить, отсюда пойдешь сейчас вон туда, потом по Малой Морской через Гороховую…
– Через Гороховую! – вскричал Гриня радостно. – Да ведь мне на Гороховую и надо! Меня барыня послала с поручением к купцу Касьянову… – Он завел глаза, вспоминая, где живет Касьянов: – На Гороховой он живет, близ Семеновского плаца, рядом с Загородным проспектом.
– Ну, до Семеновского плаца тебе шагать да шагать, – покачал головой городовой. – Слушай, как идти. Чтоб не запутаться, обойди вон там, – он показал рукой, – прямо на Гороховую и выйдешь. А уж по ней иди да иди, никуда не сворачивая. Прямая дорога хоть и длинней, зато верней, а то заплутаешься в переулках.
– Спасибо, господин городовой, – поклонился Гриня. – Дай Бог здоровья, век не забуду вашей доброты. Пойду я… А скажите, что это за дворец?
– Как что за дворец? – изумился городовой. – Это Зимний дворец, царский, значит.
– Царский?! – У Грини даже голос сел. – Царский?! Неужто сам царь в нем живет?!
– Конечно, – усмехнулся городовой. – Сам царь, его величество Николай Павлович, и все его семейство. Ну, государя сейчас во дворце нет, недавно отъехали…
– И вы видели его? – не поверил Гриня.
– А как же! – горделиво сказал городовой. – Как всегда – в шубе, на шинель накинутой, в каске с плюмажем, сидят они в своих санках позади Якова… это кучера их величеств так зовут, – пояснил он. – Я, конечно, во фрунт вытянулся, а их величество мне махнули: служи, мол, бляха 35!
Гриня покачал головой, не зная, верить или не верить. Чтобы видеть царя вот так запросто… такое только в сказках бывает. Ну и ладно, не стоит обижать доброго человека и показывать свое сомнение. Очень хотелось спросить про невнятное слово «плюмаж», но он постеснялся.
– А государь далеко ли уехал? – спросил Гриня.
– Ну, чай, мне не докладывают, – посмотрел на него городовой, как на глупого. – Одно знаю: они в городе, потому как штандарт царский развевается – видишь, желтое знамя с черным двуглавым орлом? Уехали бы – штандарт бы спустили. Ну ладно, иди, брат, некогда мне тут с тобой лясы точить.
Городовой приложил руку к папахе. Гриня тоже сунул ладонь к виску, нечаянно сдвинув треух так, что тот съехал на глаза. Городовой захохотал:
– Иди-иди, Бог с тобой!
Гриня не сразу пошел той дорогой, которую указывал городовой, – сначала захотелось на дворец со стороны набережной посмотреть.
Заледенелая река открылась перед ним, на другом берегу возвышалась крепость с башней, еще какие-то строения… мосты перерезали реку, по ним шли люди, ехали повозки, но иные храбрецы шли прямиком по льду, хотя тот кое-где уже пестрел полыньями.
Гриня засмотрелся было на них, потом обернулся на государев дворец. Ох и домина!!! Сколько окон! И за каждым небось мебель из золота и серебра… и каменья драгоценными горами насыпаны… Вот бы хоть глазком поглядеть на такие чудеса, увидать государя, государыню и царевен с царевичем Александром…
Громадное здание смотрело на него сотней окон, словно сотней презрительных, немигающих глаз, мол, где тебе, деревенщина! Ишь размечтался о чем! Ступай со своим свиным рылом, да не в калашный ряд!
И вдруг… Вдруг распахнулась маленькая дверка в стене. Снаружи ее и не видно – не знаешь, что там дверка, так мимо и пройдешь. В двери показалась тонкая фигурка. Девка! Платьице беленькое, короткое, не достает до щиколоток, из-под него тоненькие ножки торчат. Сама невысока, но не тоща… Говорили, в городе все бабы и девки тощие, заморенные, однако Грине ни одна такая не попадалась, и эта была кругленькая, ладненькая… легкая ткань платья обвила ее стан – не стан, а загляденье! Выскочила на мостовую – а та, лишь теперь заметил Гриня, вся была сложена из деревянных плит, плотно, искусно подогнанных одна к другой… Выскочила, поскользнулась, вдруг крутнулась на одной ноге, понеслась было, раскинув руки, словно в пляске, еще раз крутнулась…
Гриня и дышать перестал, глядя, как взметнулся подол платья, открыв множество нижних юбок… ноги ее в легких башмачках, чудилось, окружала кружевная пена, темно-русые кудельки дрожали вокруг румяного лица, а сверху головка была причесана гладко-гладенько, аж блестели волосы в лучах слабого зимнего солнца…
Повернулась к нему, глянула большими голубыми глазами – словно бы в душу заглянула, да еще и коснулась ее, души, словно бы прильнула к ней…
– Ох, – хрипло сказал Гриня, – ох, Боже мой…
Девчонка зябко поежилась – еще бы, в зимнюю стужу выскочила в чем была, в одной какой-то белой невесомой шалюшке на плечах! – и снова исчезла в дверце, которая закрылась – и слилась со стеной, и не скажешь, коли не знаешь, где она…
Кто это? Кто она?!
– Царевна, не иначе, – пробормотал Гриня. – Царевна-королевна… Звездочка ясная…
Он еще долго стоял на том же месте… стоял, пялился на дверцу. Вдруг да откроется? Вдруг да снова мелькнет звездочка в белом платьице, легконогая, ладная, светлоокая?
Ноги от мороза оковами взялись, только тогда он заставил себя сдвинуться с места и пойти в том направлении, которое указал городовой. Но не скоро еще начал видеть дома, повороты… Гороховую проскочил-таки, пришлось возвращаться… И все перед глазами она была, она… звездочка…
– Сашенька, тебе пора жениться! – сказала сестра и встала перед ним, скрестив на груди руки.
Александр посмотрел на нее снизу вверх и засмеялся. Юная Леонилла сейчас ужас как напоминала маменьку свою, княгиню Марию Федоровну, даром что Лила (ее так звали дома) была тонка, что хлыстик, а маменька нажила весу пудов этак шесть. Но выражение точеного смуглого лица! Но сошедшиеся на переносице соболиные брови! Но поджатые губы и эти тоненькие ручки, сложенные на совсем еще девичьей и довольно плоской (Александр признал это с огорчением брата и мужчины) груди!
– Лила, когда ты выйдешь замуж, никогда не подходи к своему супругу с таким выражением лица, – засмеялся он. – А то испугается он и сбежит от тебя…
– На Кавказ? – спросила Леонилла дрожащим голосом, и на глазах ее показались слезы.
– На Кавказ, да-с! – шутовски поклонился Александр.
– Как ты можешь шутить! – чуть ли не взвизгнула сестра. – Ты ведь глава семьи! Ты ведь…
Александр встал с кресла и вышел вон из комнаты. Надоело! Он будет делать что хочет!
Через минуту он услышал, что сестра плачет, и сначала только недовольно передернул плечами. Но потом… потом не выдержал и вернулся.
– Ну и что? – спросил он, обнимая Леониллу и целуя ее теплую голову со смоляными волосами. – Чего ты хочешь? Не хочу я жениться. Да и на ком?
– Ты можешь жениться на Мари Трубецкой, – всхлипнула сестра.
Александр крепился изо всех сил, но все же не выдержал – засмеялся.
– Она еще сущая девчонка, – ласково сказал он.
– Мы с ней ровесницы, ты прекрасно знаешь! – снова всхлипнула Леонилла. – Значит, и я девчонка?
– И ты, и ты, – кивнул брат, снова целуя белый пробор в черных волосах.
Все-таки это удивительно, подумал он, как думал очень часто – вот они родные брат и сестра, но двух людей, менее похожих между собой, просто не найти. Она – сказочная восточная княжна с черными глазами и черными волосами, он – голубоглазый и белокурый… сущий ангел с дьявольской душой, как он любил называть себя, глядясь в зеркало. Он старше Леониллы всего на четыре года, но чувствует себя бесконечно взрослым. Небось почувствуешь, если ты уже два года как отвечаешь за жизнь всего своего семейства… правильно сказала Леонилла…
И все батюшкины чудачества!
К 1811 году князь Иван Иванович Барятинский унаследовал многочисленные имения и около 35 тысяч крепостных душ, благодаря чему стал одним из богатейших людей России. В ту пору был он персоной немалой – тайным советником, камергером и церемониймейстером двора его императорского величества Павла I, однако государственная служба его давно тяготила, потому что мешала предаться любимым занятиям. Был Иван Иванович по-европейски образованным вельможей, любителем наук, искусств, талантливым музыкантом и даже ученым-агрономом… и при этом еще и англоманом страстным. И вот теперь у него были деньги – оставалось обрести свободу.
В двадцати пяти верстах от города Рыльска, в Курской губернии, Иван Иванович выстроил величественную усадьбу, которую назвал именем жены – Марьино.
Комнат и залов в усадьбе было сто восемьдесят, и каждое из этих помещений поражало роскошью отделки, коллекциями, достойными королей, собраньями картин знаменитых итальянцев и французов, атмосферой праздничности, открытости, художественной утонченности и в то же время высокой аристократичности. Среди этой роскоши и довольства один за другим рождались дети. Были они необычайно хороши собой, и даже трудно было сказать, в кого пошли, ведь что Мария, что Иван Барятинские поражали своей внешностью. В Париже, где родился и много лет жил князь Иван, имелся даже магазин с вывеской, на которой был представлен его портрет. А назывался магазин «У русского красавца». Это семейство так и называли – «красивые Барятинские». Но отец и мать, конечно, считали самым красивым и видным своего первого сына – Александра.
Отец мечтал сделать из него финансиста или агронома и воспитывал его по заветам столь любимых им британских педагогов. Когда Александру исполнилось восемь лет, ему был подарен маленький плуг, и он с равным прилежанием учился и землю пахать, и говорить по-французски.
Спустя десять лет блаженной жизни в Марьино Иван Иванович умер. Жена его едва перенесла это… А Александр долго не мог поверить в то, что детство кончилось, ибо, по завещанию отца, он сделался официальным главой семьи. Пока он, конечно, еще оставался под опекой матери, однако, лишь исполнится ему шестнадцать, именно он станет князем Барятинским, именно в его руки перейдет все фамильное состояние, именно он станет защищать честь родового имени и решать судьбу семьи.
Когда Александру минуло четырнадцать, Мария Федоровна повезла его вместе со вторым сыном Владимиром в Москву для «усовершенствования в науках». Воспитанием обоих братьев занимался известный в то время педагог, англичанин Эванс, преподававший юношам «классиков и литературу» по все той же столь любимой их отцом «аглицкой методе».
Прошло два года. Семейство перебралось в Санкт-Петербург. Мария Федоровна решила определить старшего в университет. Но тут ее ждал сюрприз. Сын решительно отказался продолжать учебу и сообщил, что избрал для себя военную стезю. Причем он не спрашивал совета матери – он просто поставил ее в известность о своем твердом решении.
С этих пор Александр совершенно перестал кого бы то ни было слушаться, в том числе и маменьки, которую, строго говоря, он любил и почитал. Но отнюдь не ставил выше самого себя! Он считал себя действительным главою семьи, и рано и искусственно развитая фамильная гордость навсегда наложила отпечаток на отношения молодого князя и с друзьями, и с родственниками. Нет, он не задирал вроде бы носа, он был со всеми вежлив, прост и любезен, но не терпел фамильярности и развязности, даже обычной материнской снисходительности в обращении с собой, и, даря кого-то вниманием, никогда не переступал в обращении с ним ему одному известной черты. Он был уверен, что ему все дозволено, что он лучше других знает, как надо жить, каким надо быть… В июне 1831 года он был определен в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров с зачислением в Кавалергардский полк. И практически сразу начал проявлять совершенно необъяснимую неусидчивость, недисциплинированность, а следствие – «слабые успехи в науках». Небрежность в учении перешла и в небрежность на службе. Дисциплинарная полковая книга полнилась записями о взысканиях за разного рода шалости. В результате за молодым князем Барятинским закрепилась слава кутилы, повесы, участника попоек и скандальных историй. Баснословное состояние отца уходило на уплату вечных карточных проигрышей. Среди его приятелей был некий Мишель Лермонтов, а еще – Александр и Сергей Трубецкие, которых он знал с детских лет. Их сестра Мари Трубецкая была подругой Леониллы Барятинской. Александр знал, что Мари по уши в него влюблена, ну и что?! Кто не был в него влюблен? Если ему не везло в картах, то в любви-то везло так, что даже смешно порой становилось. Уже в самые юные годы он в совершенстве изучил язык вееров и взглядов, сделался непревзойденным ловкачом в получении и передаче любовных записочек, стал большим знатоком секретных входов в самые именитые дома, мог преподавать мастерство проникновения в окна спален и исчезновения из дома самым невероятным образом в случае внезапного явления ревнивого супруга… ни одна альковная тайна уже не была для него тайной!
И точно так же, как совершенствовался он в «науке страсти нежной, которую воспел Назон, за что страдальцем кончил он свой век печальный и мятежный в Молдавии, в глуши степей, вдали Италии своей», – точно так же ударялся он в мальчишеские проделки, которые отнюдь не соответствовали званию главы семьи.
С братьями Трубецкими наш герой теперь сделался неразлучен. Оба они были красавцы; красавицей же обещала сделаться их сестра Мари с этими своими темными глазами и пышными волосами. Правда, Александру не слишком-то нравился ее нос – он был какой-то лисий, чуточку длинноват и островат, придавал ее лицу хитроватое и даже не слишком доброе выражение, однако фигура ее поражала формами, на которые уже сейчас взиралось с удовольствием, а что будет потом, когда девушка заневестится?!
Александру было уже восемнадцать, и он, по выражению матушки, вовсе обезумел.
Ему ничего не стоило на спор прожечь собственную руку до кости – просто так, на пари. На пари же были устроены «невские похороны» – в разгар празднеств на Неве в строй нарядных суденышек врезался странный черный челн с черным гробом на борту. Вдруг гроб сорвался и затонул. Ужасу публики не было предела.
Лодочников поймали, они, конечно, не стали молчать и выдали тех, кто их нанял. Имя Сергея Трубецкого – младшего из братьев – зазвучало по Петербургу, а вместе с ним и имя главы семейства Барятинских…
Их отправили на гауптвахту, а могли бы наказать и построже. Спасло обоих лишь то, что брат Сергея, Александр, служил адъютантом самой императрицы. Его черные глаза, его голос, его непревзойденное умение вальсировать очаровали Александру Федоровну. Вернейшая из жен, она так любила эти совершенно невинные, но такие волнующие отношения с красавцем кавалергардом! Этот легкий, легчайший флирт так оживлял ее жизнь! Она страшно боялась, что муж рассердится на Сергея и этот гнев падет и на Александра, а потому приложила все усилия, чтобы смягчить его, чтобы представить это просто шалостью неразумных мальчишек.
– Пора бы тебе взяться за ум, Господин Б., – сказал Александр Трубецкой, называя Барятинского прозвищем, которое ему еще в корпусе дал Мишель Лермонтов. – Ты красавец, танцор изряднейший… государыня тебя приметила. При дворе служить, при ее особе состоять – почетная должность, приятная служба. Хочешь – замолвлю за тебя словечко?
– А почему ты Сережке это не предложишь? – спросил Барятинский.
– Ну знаешь, одного Трубецкого при дворе вполне довольно, – усмехнулся его приятель. – К тому же предложение все же должно исходить не от меня…
– А оно исходит не от тебя? – вскинул брови Барятинский.
– Ну да, – кивнул Трубецкой. – Но только не возомни себе невесть что… А то твоя репутация известна…
– Да ведь мне не надоело голову на плечах носить, – погладил себя по белокурым кудрям Барятинский, прекрасно поняв намек. Конечно, государыня красавица… но лишь тишайший государь Александр Павлович мог спустить своей жене роман с кавалергардом[2] – брат же его, Николай, удушит собственными руками, не станет даже свою царскую власть применять!
Нет, дураком себя Барятинский никогда не считал. Слишком много женщин вокруг, чтобы тянуть руки к коронованным особам!
…Видимо, тот, кто вечно норовит сбить доброго человека с пути истинного, стоял в это время за его левым плечом – стоял, слушал и усмехался про себя…
Спустя малое время после этого разговора Барятинский был зачислен в штат императрицы и стал одним из ее адъютантов.
Ну что ж, первое время новая служба казалась ему занятной. Император был не столь студен и леденящ вблизи, каким любил казаться. Кавалергардов, которые крутились вокруг его супруги, он называл ее мотыльками. Прекрасную даму можно и нужно обожать, ей непременно следует поклоняться… при этом она должна оставаться недосягаемой.