Каждый понимает вещи согласно своей испорченности.
Расхожая истина
Благими намерениями вымощена дорога в ад.
Вторая расхожая истина
На церковной колокольне уже пробило девять, что означало семь.
Какая мистическая, какая многозначительная фраза, подумал он с едким, прощальным восхищением.
На самом деле ничего особенно многозначительного и уж тем более – мистического в этой фразе не было. Просто старые часы на старой колокольне, за которыми уже много-много лет никто не следил (да и на них никто практически не смотрел, потому что древняя церковь на окраине деревни была закрыта, туда не ходили – зачем? – зато звон их разносился далеко по округе, и этого было вполне достаточно, чтобы получать какое-то представление о течении времени), барахлили. Полчаса они когда отмеряли, когда нет, отчего-то не любили полночь и полдень: норовили пробить их то на пять минут раньше, то на пять минут позже, а впрочем, может быть, это и были истинные, подлинные полночь и полдень, кому же лучше знать такие тонкости, как не этим старым-престарым часам на старой-престарой церковной колокольне?..
А вот по утрам они вместо семи ударов нарочно били девять раз, это все в деревне знали, никто не волновался, но он слишком долго не был здесь, успел забыть о причудах часов и сейчас принужден был схватиться рукой за сердце, так оно затрепыхалось. На дурацкий миг показалось, что проспал, опоздал…
Впрочем, что это ему всего лишь показалось, он понял почти сразу, когда увидел, что солнце едва-едва поднялось над затуманенным горизонтом. В девять-то оно уже стояло гораздо выше – вернее, не стояло, а лежало во-он на той крыше, на которой черепица с одной стороны была уже красная, новая, а с другой – серо-зеленая, замшелая. В этом доме начали ремонтировать кровлю. Наверное, это хорошо, хотя ему, если честно, старая нравилась больше. Зато вряд ли она нравилась хозяину – наверное, стала протекать, черепица местами отвалилась, зияли черные дыры.
Он попытался вспомнить, чей это дом, на чью недоремонтированную крышу в девять часов утра уляжется передохнуть солнце, но так и не вспомнил. Ну да, слишком долго он здесь не был, в этой деревне, в своей родной деревне…
А впрочем, какая разница, чья это крыша? Все равно он никогда не увидит, как ее зацепит своим горячим боком солнце. Ведь в девять утра его уже не будет в живых.
Строго говоря, его не будет в живых уже в семь тридцать. Через полчаса. Так что пора идти. Он ведь хотел еще хоть немного прогуляться по саду, прежде чем… Да вот припозднился не в меру.
В это мгновение боль прильнула к нему – старая боль, словно преданная любовница. Обвила всем своим телом, так и впилась в сердце… у него даже губы помертвели. Зря он не стал принимать утром лекарство… о боже, только бы не сейчас, только бы не загнуться от этих вонзенных в сердце когтей, которые рвут на части несчастный, мучительно трепещущий комочек… нет, он не хотел вот так, корчась, унизительно… только не так!
Смерть надо встречать достойно. Он это хорошо знал, потому что сам большую часть своей жизни только и делал, что убивал, и много раз видел людей, которые перед лицом смерти выглядели ужасно. Он всегда лелеял надежду, что, когда настанет его черед, он будет вести себя безупречно.
Отпусти, боль, в последний раз, в последний, это все, о чем он сейчас просит небеса!
Небеса смилостивились, боль утихла, а потом и вовсе улеглась. Он постоял, отирая ледяной пот со лба, тяжело переводя дух. Теперь у него есть передышка самое малое на четверть часа. Надо воспользоваться этим, надо поспешить. Второго такого приступа он может и не перенести – упадет без сознания, упустит время.
Он несколько минут бестолково искал шляпу и уже встревожился, что опоздает. Отправиться на смерть без шляпы он никак не мог себе позволить…
А кстати, острое, должно быть, ощущение – пережить собственную казнь! Какая жалость, какая жалость, что потом нельзя будет с кем-нибудь обсудить свои чувства и эмоции в этот последний миг! Например, со своим палачом. Кто-кто, а он бы понял того, кого должен убить… Все-таки для них обоих чужая смерть была ремеслом.
Чужая смерть, которую он всегда наблюдал со стороны, сквозь прицел своего любимого ружья, теперь станет его смертью. И не спастись от нее, даже если сейчас сойдет с небес ангел-хранитель и накроет его какой-нибудь волшебной шапкой-невидимкой. Не спастись… Можно лишь отсрочить смерть, но зачем? Только лишние унижения испытывать, лишнюю суету разводить. Опять терпеть эту безумную боль! Если уж подписан приговор, так пусть он свершится как можно скорее.
Так умирали короли. Его тоже называли королем своего ремесла…
Одно обидно: такой острый момент в жизни – смерть, – а его толком и не обмозгуешь и уроков на будущее не извлечешь. Бессмысленно как-то устроено это событие, честное слово. Некоторые люди считают, что смерть – вообще смысл всякой жизни, человек рождается только ради того, чтобы умереть, но ведь происходит это как-то вскользь, мимолетно, и смешнее всего, что мы еще и торопим этот миг, желая умереть легко и быстро. Родиться – спешим, жить – спешим, умереть – ого, еще как… Торопливое существо – человек, торопливое, бессмысленное, несуразное! Вот и он – типичный представитель рода человеческого – редкостно несуразен. Ну надо же было сунуть эту несчастную шляпу неведомо куда!
И вдруг он увидел ее – прямо перед собой, на спинке стула. Он готов был держать пари, что минуту назад никакой шляпы здесь не было. И тем не менее она оказалась тут как тут – висела, чуть-чуть покачиваясь, как если бы кто-то ее только что повесил. Раньше прятал, а теперь взял да и повесил.
Конечно, этого никак не могло случиться, потому что в доме никого больше не было, однако у него вдруг возникло жутковатое ощущение, будто тут кто-то все же есть, и не только есть сейчас, но и останется потом, когда его, хозяина этого дома, потомка многих поколений, живших и умерших здесь, уже не будет ни в доме, ни на свете вообще. Но этот «некто», позабавившийся с его шляпой, останется – останется, будет есть за его столом, и спать в его кровати, и качаться в его старом гамаке, и готовить на его плите, и спускаться в его холодный, как могила, погреб за той же виноградной настойкой «Ратафья», которую непревзойденно готовила его кузина и которую так любил пить он…
Отчего-то это тривиальное сравнение погреба с могилой надолго заняло его внимание, поразило своей банальной точностью (впрочем, банальности всегда на диво точны, а прописные истины бесспорны, в этом их сила и в то же время слабость!), и он даже поежился, вспомнив, что сам скоро окажется в аналогичном месте. Сырость, одиночество, тоска…
Глупости. Какую тоску может ощущать тот, кто мертв и вообще ничего не ощущает? Что способна чувствовать некая бесчувственная субстанция, в которую он скоро превратится?
Тут до него наконец-то дошло, что он просто-напросто тянет время. В субстанцию превращаться отчаянно не хотелось, несмотря на то что все было давно решено. Вот он и перемешивает в голове всякую ерунду, вот и делает вид, будто не замечает шляпу, которая, конечно, висела там, куда он сам (и никто другой!) ее повесил.
А между тем на церковной колокольне уже пробило девять, что означало семь!
Он заспешил: начал спускаться на первый этаж и поскользнулся на старой лестнице с покосившимися ступенями, которые давно требовали ремонта (да здесь вообще все давно требовало ремонта, в том числе и крыша, но это уже не его проблемы… А чьи?.. Ведь после него никого не останется, никаких потомков, и родственников у него нет, он один как перст в этом мире… кому же перейдет старый дом? Наверное, никому, будет стоять да ветшать, пустой, заброшенный… обитель привидений… ну да, тут же останется тот самый некто, который прятал шляпу, он-то и станет исполнять роль фамильного привидения, когда уже и фамилия хозяев старого дома будет забыта…). Тут он чуть не упал – и тихонько усмехнулся: а забавно было бы сейчас сломать ногу и пропустить то, что ему предстояло…
И ему вдруг остро, страстно захотелось, чтобы так и случилось.
Чтобы не надо было идти в сад и ждать, когда…
Ну, разумеется, ничего не случилось.
Он не упал на лестнице, не сломал ногу – вышел на крыльцо и постоял немного, слушая влажную рассветную тишину. Отчего-то нынче утром было особенно тихо – таинственно тихо, затаенно тихо, можно сказать, выжидательно тихо, и даже птица и козы на соседнем дворе, которые, как он помнил по прошлым временам, ни свет ни заря поднимали шум и ор и мешали ему спать (особенно громко и скандально орали почему-то индюки с этими их красными бородавчатыми мешками-зобами, которые то нелепо болтались под шеями, то устрашающе надувались), молчали, словно кто-то главный всем им отдал приказ: проводить соседа в последний путь торжественным молчанием.
Ну вот… ну вот он и отправился в этот свой последний путь под оглушительное, до звона в ушах, молчание. Честное слово, литавры не могли бы звенеть громче, чем эта тишина! Через боковую дверь он прошел в запущенный сад и зашагал по высокой траве к огромному каштану, под которым был повешен гамак. От кого-то он слышал, будто этим летом развелось много змей, они даже в дома норовили заползти, вот смешно будет – наступить сейчас на змею, да если она еще укусит…
Не наступил. Дошел до гамака – старого, серого, с прогнившими веревками – и посмотрел на него, усмехаясь. Было дело у него в этом гамаке с одной девчонкой… давно. Неудобно заниматься любовью в гамаке, просто кошмар какой-то и сущее извращение, однако сейчас ему отчего-то показалось, будто ничего лучше в его жизни не было, чем эти торопливые движения, и колыхание между небом и землей (о, так вот что это такое, оказывается, – неземная любовь!), и возмущенное попискивание его юной возлюбленной. Волосы у нее были длинные, вьющиеся, пышные, они путались в веревках, гамак раскачивался, волосы выдирались, ей было больно, но потом она обо всем забыла и вдруг закричала… так закричала, и он закричал вместе с ней… как же это ее звали… нет, не вспомнить… а может быть, и не надо вспоминать, ведь тогда он вовсе не ее имя выкрикивал, он просто выстанывал, как молитву, самое священное для него в то мгновение слово: «Amado mia! Любовь моя!» Его мать была испанка, испанский он знал с детства, но никогда не говорил на этом языке, а тут вдруг… ну да, это было остро, очень остро, в первый-то раз.
Какое счастье, что он это вспомнил! Он все думал, с каким словом умрет, к кому будет обращено его последнее желание, кого он позовет, чье имя выдохнет вместе со своим последним вздохом… Никого конкретно и в то же время – всех вообще, вот кого он позовет! Это будет девочка с тонкими, вьющимися волосами и в то же время та задиристая иностранка, с которой он танцевал около мэрии два дня назад, 14 июля, на праздновании Дня взятия Бастилии и впервые пожалел о том, что нельзя избегнуть приведения приговора в исполнение… Женщина, да, она напоминала женщину его меч ты, но – мечты неисполнившейся! И все же он позовет ее в свои последние мгновения. Вдруг она услышит и придет… пусть придет, даже если окажется уже поздно! И звон часов старой колокольни будет в этом зове, и туман, из которого восходит солнце, и даже истошные крики краснозобых, важных и глупых, неправдоподобно ярких индюков, и юркое движение ящерки по нагретому солнцем камню в полдень, и суматошный перестук падающих в траву каштанов, сбитых дождем с огромного дерева у ворот, ведущих в сад… Кап-кап – говорили серые капли, стук-стук – твердили коричневые, гладенькие, глянцевитые каштаны, кап-кап, стук – стук, кап-кап, стук-стук… Эти звуки он помнил чуть ли не с рождения, он любил их, он любил девять мерных ударов часов вместо семи, любил эту встревоженную иностранку в невозможно декольтированном платьице… бордовом, да, кажется, в бордовом платьице в горошек… он любил ее дерзкие глаза и разлетевшиеся темно-русые кудри… он любил сейчас даже индюков, любил до смерти!..
– Amado mia! Любовь моя! – закричал он что было силы, сорвал шляпу и взмахнул ею, готовясь принять смерть.
И…
И ничего не осталось, кроме изумления.
Сегодня я опять встретила того человека. Нет, я не ошиблась, знаю, что не ошиблась, и это не призрак, вызванный моим воспаленным бредом, искаженным сознанием, свихнувшимся воображением… и что еще там называют старческим маразмом? Беспрестанные попытки вернуться в прошлое? Раньше я не раз слышала и читала, будто старики в основном живут прошлым, подпитываются воспоминаниями, и это казалось мне порядочной чепухой, даром что было написано в умных книжках и говорилось умными людьми. Ведь я-то отнюдь не жила прошлым, я бежала от него, с головой погружаясь в настоящее, в заботы нынешнего дня, в дела своей семьи… Господи, она такая огромная, пожалуй, можно моими детьми, внуками, правнуками заселить целую деревню – вроде Новиков, обожаемых мною в детстве. Новиков на Волге! Или, к примеру, вроде не менее обожаемого мною Мулена, который мне достался в наследство от моего второго мужа, Лорана Гренгуара, и где я доживаю свой век, лишь изредка выбираясь в Париж по особенным надобностям. К примеру, сделать прическу в салоне на улице Монторгей. Салон так и называется: «Coiffeur», то есть «Парикмахер». Я обожаю этот салон, пусть и не самый шикарный в Париже, я там причесываюсь, не соврать, лет шестьдесят, и не стану менять своих привычек только потому, что дорога из Мулена в Париж слишком долгая. Жизнь скучна и однообразна, нужно же ее хоть чем-то расцветить! Моя дочь… – забыла, кажется, Жильберта, а может, Шарлотта… точно, Шарлотта! – все время ворчит, что в Тоннеруа теперь тоже есть очень недурной салон. А в крайнем случае можно съездить и в Оксер. Но мотаться в Париж, тратить столько сил!..
Подразумевается, денег на бензин. Дескать, если сложить стоимость бензина до Парижа и обратно да прибавить ее к стоимости прически, то получается, что две-три укладки равнозначны стоимости жемчужного ожерелья, которое я никак не хочу подарить на свадьбу моей правнучке Моник.
Да, не хочу. Жемчуг – к слезам. К Моник я неплохо отношусь, именно поэтому лучше подарю ей бриллианты, хотя моя дочь считает, что они теперь не в моде. Вот чушь! Бриллианты остаются навсегда, как сказано в том чудном фильме про Джеймса Бонда.
Однако до чего же моя семья любит считать мои деньги, это что-то страшное! А какой смысл иметь их, если не можешь на них купить то, что хочешь? Если я не смогла купить на них счастье и мужчину, которого хотела, то хотя бы прическу-то могу себе позволить делать там, где хочу? Пусть мои потомки еще спасибо скажут, что я не летаю причесываться, к примеру, в Москву!
Впрочем, я не уверена, что в Москве меня причесали бы толком. Небось выдрали бы последние волосы своими деревянными гребнями! Или побрили бы наголо, перед тем как отправить на Соловки, а то и на Колыму… Что-то такое говорят, будто Колыму и Соловки большевики уже давно отменили, но я в это не верю. Обычная советская пропаганда! Ну, разве что переименовали их, назвали как-то по-другому, а сущность та же. Чека, к примеру, называли Огэпэу, потом Энкавэдэ, потом Кагэбэ – а что менялось? Ничего. Так что причесываться в Москву я все же не поеду, а буду продолжать донимать свое семейство визитами в Париж, где я и нахожусь в эту минуту, где и решила начать свои записки.
Меня никогда в жизни не тянуло к мемуарам. Не было толчка, я так понимаю.
Я одна в доме. Как хорошо… как хорошо быть одной! Обычно вокруг крутится слишком много народу.
Очень может быть, что если бы все мое многолюдное семейство и впрямь поселилось в Мулене, вытеснив оттуда всех прочих жителей, то я со временем окончательно запуталась бы в своих потомках, забыла, кто от кого произошел, кто чья дочь и кто чей сын (внук, правнук), и с некоторыми из них раскланивалась бы с той же надменной церемонностью, с какой maman некогда здоровалась с посторонними. Со знакомыми она бывала даже приветлива:
– Как здоровье вашей милой grand’mиre? Ах, какая жалость, какая жалость, что она уже не встает… Такая прелестная старушка! Ну что поделаешь, так сулил Господь, все мы там будем!
Этим словам сопутствовало непременное поджимание губок, этакое особенное поджимание, которое означало: вы, голубушка, может, там и в самом деле окажетесь, то есть наверняка окажетесь, с вашей-то больной печенью, но я – о нет, никогда! Уж кого-кого, а меня-то непременно минует чаша сия! Потому что вы – это вы, а я – это я, Вера Анатольевна Ховрина, супруга директора Сормовского завода Виктора Ивановича Ховрина и мать его очаровательных дочерей Виктории и Валерии! Всякая горькая чаша меня непременно минует, поскольку я из тех избранных счастливиц, любимиц Фортуны, которые жизнь не проживут, а пройдут по ковровым дорожкам, если не под звуки торжественного полонеза (да и утомительно оно, беспрестанно выступать церемониальным шагом!), то уж кружась в дивном вальсе Грибоедова – всенепременно.
Это был любимый вальс maman…
Ну что можно теперь сказать? Только то, что maman ошибалась. Вальс Грибоедова отзвучал в ее судьбе очень быстро. Довелось ей испить самую горькую для нее чашу: пережить измену обожаемого мужа. В глубине души я убеждена: нищета или даже разорение, болезнь или преждевременная смерть кого-то из нас, детей, хоть и стали бы для нее горчайшим горем, но не произвели бы настолько разрушительного воздействия, как внезапная, безрассудная, шальная влюбленность отца в ту женщину, как его уход из семьи, развод, скандалы, позор, который обрушился на нас всех, прежде всего – на мать… да, очень странно, конечно, но почему-то именно на нее, а не на отца смотрели знакомые с презрительной жалостью и как бы даже с осуждением.
В те времена в нашем кругу о разводе знали больше понаслышке, однако в обществе он уже не мог никого особенно шокировать. Шок состоял в личности «разлучницы», «соперницы». Весь ужас положения maman заключался в том, что отец ушел от нее не к молоденькой хорошенькой девушке или вдовушке, а к женщине старше его, одинокой, странной, поведения загадочного, а по меркам maman, и вообще полусумасшедшей… Она была поэтесса (впрочем, я в жизни никогда не видела ни одной ее книжки, а стихотворение прочла всего лишь одно, да и то совершенно случайно!). В самом этом слове «поэтесса» было, с точки зрения моей maman, что-то особенно позорное, унизительное, распутное, порочное – и в то же время манящее. Уже одним этим словом все было сказано, чтобы объяснить необъяснимый поступок отца, однако та женщина вдобавок ко всему была еще и очень красива и привлекательна, несмотря на свои преклонные года…
Тогда ей было сорок.
Я пережила эти ее «преклонные года» ровно сорок пять лет назад. Теперь мне восемьдесят пять… и вот этот-то возраст можно назвать преклонным без всякой натяжки: я порою так и ощущаю, как меня клонит к земле… а в сорок-то чувствовала себя просто девочкой. Но maman в пору отцовских безумств и чудачеств исполнилось всего лишь двадцать шесть. Ее можно понять, можно простить даже те упреки, которые она выкрикивала, выплакивала в лицо отцу, променявшему ее на старуху!
Она забывала, что разница между тридцатипятилетним отцом и той женщиной была не слишком-то и велика: пять лет. Просто чепуха, особенно по современным меркам. А что касается старухи, то потом у нее были любовники и на десять, и на двадцать, и на двадцать пять лет моложе ее. Кстати сказать, в объятиях одного из них она и испустила последний вздох…
Перечла я эту фразу и нашла, что она звучит безумно фривольно…
Да, уж такая это была женщина! Любила она мужчин, счету им не знала.
Одному из ее любовников я и обязана спасением собственной жизни. Безусловно, если бы не всепоглощающая любовь к ней, он вряд ли ввязался бы в ту кошмарную авантюру в 19-м году, вряд ли перевел бы меня из Петрограда в Финляндию по едва окрепшему льду Финского залива.
До сих пор у меня сводит судорогой лицо, стоит лишь подумать о том, что мне тогда пришлось пережить, испытать. Но еще больше мучают воспоминания о том, чего я так и не пережила, чего так и не испытала, мечты о том, чего мне так хотелось, но что так и не сбылось.
Это именно его, того мужчину, я встретила сегодня. Неудивительно, что он мог показаться мне призраком прошлого! Ведь он возник именно из тех далеких дней, когда один за другим рухнули все столпы, на которых держался мой мир: уход отца, смерть матери, спокойная, достаточная жизнь, крушение России…
Моя бедная maman! Та история превратила ее в самую настоящую старуху… да что там, та история и свела ее прежде времени в могилу. Впрочем, говорят, все, что ни делается, делается к лучшему, – то же можно сказать и о maman. Она рано умерла, но зато ей не пришлось пережить те ужасы, которым была подвергнута Россия и все мы: сначала Первой мировой войной, а потом революцией и большевиками.
Не уверена, что все это пережили бы я и мой отец, что мы вообще выжили бы, если бы не она, та женщина, самое имя которой было когда-то запретным в нашей семье, и даже сейчас мне не хочется повторять его…
Кстати, о чем бишь я? Помнится, начала писать о том, что мое не в меру расплодившееся и довольно-таки бестолковое семейство вполне могло населить целую деревеньку… Ах да, еще про церемонность я писала, с какой общалась со своими потомками… Конечно, это объяснимо, ведь с кем-то из них я ближе, кого-то едва знаю, кого-то люблю (насколько я вообще способна любить), к кому-то совершенно равнодушна (это мое обычное отношение к людям)… Наверное, праматерь Ева, окажись у нее такая возможность, столь же безучастно взирала бы на свое многочисленное потомство, которое расползлось по всей матушке-Земле…
Между прочим, вот эти накорябанные мною словеса – самое верное доказательство того, что разум мой и впрямь не в ладах с намерениями, а упомянутый в самом начале маразм – он уже где-то неподалеку. Я ведь хотела написать о вполне конкретной, хоть и мимолетной встрече с одним человеком, который сыграл в моей жизни и жизни моего отца как спасительную, так и губительную роль, – а вместо этого забрела в непролазные дебри воспоминаний… Да, правы те, кто уверяет: старики (ну будет, будет корчить из себя невесть что, старуха я, в самом деле – старуха!) гораздо охотнее живут в прошлом, чем в настоящем, а о будущем вовсе предпочитают не думать.
Ну это, кстати, понятно. Какой смысл о нем думать? Все равно ты его не увидишь. Именно поэтому старухи не любят покупать новых вещей: зачем зря тратить деньги, все равно ведь не успеешь износить того или этого платья…
Боже, как я любила, как обожала те первые платья из набивного цветастого ситца, которые стали носить в Париже в 1929 году! Их придумал Пату, наводнил ими магазины prкte-б-porter,[1] и они заставили крепко призадуматься мастеров haute couture,[2] даже Коко Шанель! Именно тогда массовый пошив стал восприниматься как серьезное явление в мире моды. А я накупила их себе множество: у меня была прелестная фигура, со времени моей работы манекеном я ни чуточки не раздалась, хоть к тому времени родила уже троих детей: сына от первого мужа, Робера Ламартина, и двух дочерей от второго, Жака Гренгуара.
Теперь-то обоих моих мужей нет в живых, а дочери – совершенные старухи. Вспоминаю себя в их годы – нет, я выглядела куда лучше, да и душой была моложе!
Та-ак… опять корабль моего разума понесся по волнам памяти без руля и без ветрил! Чьи это стихи… какого-то испанца, латиноса, кубинца… по волнам моей памяти… Не помню!
Да и бог с ним, с латиносом или кубинцем.
Итак, сегодня я опять встретила того человека. Последний раз видела его, не соврать, лет двадцать тому назад, и тоже случайно, мельком, из окна авто. Разумеется, я не остановилась, но разглядеть его успела. Еще тогда я поразилась, насколько мало он изменился… а сегодня я обнаружила, что, как это ни странно, он вообще не изменился за всю свою жизнь. А теперь, в свои восемьдесят девять (он старше меня на четыре года), он и вовсе ничем не отличается от того юноши, который в декабре 1919 года пришел в мою петроградскую квартиру и сказал:
– Меня послал ваш отец, чтобы я спас вашу жизнь, но вы должны знать: если бы не… – тут он назвал имя той женщины, – я и пальцем не шевельнул бы ради вас!
Почему он сказал так? Ну, наверное, его оскорбляло, что в нашей семье ее имя смешано с грязью, наверное, он хотел унизить меня – одну из тех, кто унижал ее, бывшую счастьем (а заодно и несчастьем!) всей его жизни. Потом я узнала, что он нес ее имя как знамя… нет, это слишком высокопарное и какое-то ужасно советское сравнение. Так могли бы выразиться какие-нибудь большевизаны. Правильнее будет сказать, что он нес ее имя, словно рыцарь – ленту, подаренную ему на турнире прекрасной дамой.
В ее честь он совершал многие подвиги: он спасал людей, уводил их из России. А также совершал деяния, которые трудно назвать подвигами. В ее честь он убивал… Мне это точно известно. Я знала многих из тех, кого он убил, начиная с того бесконечно мерзкого матроса, который попался нам близ Кронштадта… Да ведь и ее саму он тоже убил – и все так же – в ее честь!
О Господи. Я опять сбилась с пути моих мыслей. Я начала писать о том, что он по-прежнему юношески строен, походка его легка и порывиста. Собственно, я узнала его именно по этой походке: он не идет, а летит, даже как будто взмывает над землей при каждом шаге. Правда, меня удивило, что у него больше нет седины. Боже, подумала я, неужели он покрасил волосы?! Какая пошлость – мужчина с крашеными волосами!
Я велела шоферу обогнать его и подождать у перекрестка, а сама высунулась из окошка и уставилась на него, и не отводила взора все время, пока он шел мимо.
Он меня не заметил. А если и заметил, то не узнал.
Надо думать! Восьмидесятипятилетняя женщина так же напоминает двадцатилетнюю, как… Думаю, не стоит ломать голову над поиском сравнений, потому что никаких сравнений тут вообще невозможно подобрать. Правда, зрение у меня осталось очень острым, я спокойно обхожусь без очков, поэтому убеждена: он не покрасил волосы, это был тот же натуральный, удивительный темно-русый цвет. И он помолодел, удивительно помолодел, как если бы испил некоего напитка вечной молодости (может быть, завещанного ему Анной)! Худое лицо свежо и молодо, яркие серые глаза сияют как раньше… совершенно как раньше, то есть в то время, когда он разбил мне сердце. Я думала, оно никогда не заживет, думала, что никогда не соберу осколков… но ничего, я уврачевала эту рану, склеила осколки… вот только кто-нибудь объяснил бы мне, зачем, ради чего я это сделала? Неужели только ради того, что наплодить такое множество народу, которое могло бы заселить мой обожаемый Мулен и превратить это место, чудеснейшее, тишайшее место на свете, в «классный городишко», как выражаются они, мои внуки и правнуки…
Иногда я ненавижу своих потомков. Думаю, они тоже ненавидят меня – старую рухлядь (эти словечки тоже из их вокабулярия!), которая зажилась на свете и никак не подпускает их к счастью. Счастье – это те восемнадцать миллионов франков, или три миллиона долларов, которые достались мне от моего первого мужа и которые течение времени только приумножило. Эти деньги составляют мою собственность, и после моей смерти их унаследует вся эта свора. Кто бы только знал, что на этом свете, где мне совершенно нечего делать и где ничто не представляет для меня интереса (строго говоря, для меня даже самая жизнь не представляет никакого интереса с той новогодней ночи 1920 года, когда он отверг меня, когда сказал, что я не нужна ему!), меня держит только яростное нежелание доставить удовольствие моей семье. Вся эта орава с нетерпением ждет моей смерти…
Где-то совсем недавно я прочла такую фразу: «Тот, кто завещает свое имущество врачу, недолго проживет». Я здорово посмеялась. Наверное, мне следовало бы опасаться своих потомков, ведь среди них, особенно среди внуков, есть сущие мизерабли… да и меж особей женского пола встречаются, как выразилась бы одна из моих русских полузабытых нянек, настоящие оторвы. Знали бы они, дурачки и дурочки, что я только благословила бы ту руку, которая прекратит мои земные мучения! Но никто из них так и не решился сделать роковой шаг и приблизиться к богатству, отодвинув единственную преграду, которая стоит на пути, – меня. А впрочем, думаю, это истекает не из недостатка решимости или жестокости, не из любви ко мне (ха-ха!), а просто из трезвого расчета. Ведь, пока я жива, сумма сохраняется в целости и на капитал начисляется солидный процент, а после моей смерти он будет раздроблен, так что каждый лишний день моей жизни увеличивает личное достояние каждого из этих обормотов.
Еще вчера я была уверена, что мои потомки еще годика два-три поскрипят зубами от злости на меня, но сегодня произошла эта встреча. И это значит только одно: час мой вот-вот пробьет. Срок мой иссякнет, нить моей жизни будет перерезана. Это сделает он…
Если когда-то кому-то попадут в руки мои записки, ему придется здорово поломать голову, прежде чем он хоть что-то в них поймет… А почему я вообще уверена, что кто-нибудь прочтет мои записки? Ведь я пишу по-русски! Никто из моих потомков не знает этого языка. Ни у кого из них не было желания знать хоть слово по-русски, а я не пыталась это желание пробудить. Зачем? Чужая, давно ушедшая жизнь, этакий бытовой и этнографический плюсквамперфект. Теперешняя Россия – только название. Той страны давно нет. Одну из моих внучек зовут так же, как меня: Викки. Но смешно думать, будто между мной и этим младенцем есть хоть какое-то сходство. А впрочем… кто знает! Время покажет.
Время, которого у меня нет, потому что я сегодня видела свою смерть.
Конечно, каких бы словес я тут ни накрутила, я еще не выжила из ума настолько, чтобы верить, будто встретила именно того человека, которого знала когда-то и любила всю жизнь. Молодость невозвратима, и даже его не пощадило время, как оно не щадит никого. Может быть, его вообще уже нет в живых. Сегодня я встретила его призрак, вот что. Баунти… кажется, так его называют суеверные англичане. Призрак, который предвещает смерть.
В данном случае – мою смерть.
Правда, вот что мне очень странно: разве призраки носят джинсы и черные кожаные куртки? И разве призраки живут в реальных домах по адресу рю де Фобур-Монмартр, тридцать четыре, куда они попадают отнюдь не сквозь стену, а через вполне материальную дверь с кодовым замком и с табличкой: «Nikita А. Cherchneff. Advocat».