Анатолий кивнул. Ему было неприятно иметь Петра своим конфидентом, но при этом молодая кровь гуляла, ударяла в голову. Воздержанность была ему непривычна, всегда в родном имении было к его услугам несчитанное количество на все готовых девок, которые, надо или не надо, на словах выставляли себя скромницами, а в постели блудили со всей удалью ко всему привычных распутниц. Что делать, что делать, все мы люди, как говорят отцы священники, лишь от головы до пояса, а ниже… а ниже один сплошной грех!
Молодые люди расстались.
Однако ни в какую людскую Петр не пошел. Он направился в светелку, куда отнесли незнакомку, очнувшуюся утопленницу, и долго стоял, глядя на нее поверх головы хлопотавшей над ней девки, а потом вышел в коридор и, поймав за рукав первого же пробегавшего мимо лакея, приказал звать к себе Семена Сидорыча.
– Кого-с? – почти с ужасом спросил лакей, мысленно перебирая всю дворню.
Никаких Семенов Сидорычей он не знал!
– Управляющего позови! – устало завел глаза Петр.
Лакей радостно осклабился:
– Чуму-сыромятника, что ль? Так бы и сказали, барин, сразу, а то, понимаешь, Семен Сидорыч… мне и невдомек!
В следующий миг он отлетел к стенке и схватился за щеку, горевшую от здоровецкой оплеухи.
– Какой тебе Чума-сыромятник? – гневно спросил Петр. – Забудь это прозванье! Называй его Семен Сидорычем, не то с тебя самого шкуру сдерут и мять станут еще сырую. И тебя звать станут Васька сыромятый, понял?
Устрашенный Васька вылетел вон, потирая опухшую щеку, и на крыльце столкнулся с Анатолием.
– Что это с тобой?! – изумился тот. – Никак на дверь налетел?
– Кабы на дверь… – всхлипнул Васька. – Барин пожаловал! А за что?! Пострадал я за правду!
– Это как же? – озадачился Анатолий.
Васька оглянулся, втягивая голову в плечи:
– Не, боюсь сказать…
Анатолия разобрало любопытство.
– Ну, пошли сюда, – он утянул Ваську с крыльца, повел вокруг дома: – Говори!
– Да, изволите ли видеть, назвал Семен Сидорыча, управляющего нашего, истинным его именем – Чума-сыромятник. А барин осерчал.
– Чума?! – изумился Анатолий. – Это что ж за имя такое? Крестили-то его как?
– Семеном крестили, но был он уже с детских годков сыромятником, так же как и отец его, и дед, ну и кликали его Сенькой-сыромятником. А четыре года назад, когда на скот чума нашла и немыслимо сколько коровенок попередохло, Сенька намял сотню кож, да повез в Москву, да там с превеликим барышом продал. Никто ж не знал, что кожи с чумной скотины. С тех пор и прилипло к нему – Чума-сыромятник да Чума-сыромятник.
– Как же так? – озадачился Анатолий. – Это ж для людей опасно! Как же барин позволил?
– Все с барского позволения и делалось, – вздохнул лакей. – С Петра Ивановичева. Старый-то барин и не ведали, сами больные лежали. И замысел барича был, и все барыши его были, Сеньке там кой-что досталось, однако барич большую часть к рукам прибрал.
– Эх, – с отвращением сказал Анатолий, подныривая под распахнутую раму какого-то окна, – коли кто уродился подлого происхождения, пусть и наполовину, никогда он благородным не станет, и единственное, что может порядочный человек сделать, – это от такого подлого подальше держаться.
Лакей хмыкнул невесело, и Анатолий, который невольно высказал свои мысли вслух, спохватился, что он не один.
Ему стало неловко. Он ненавидел человеческое унижение, пусть даже и тех, кто стоял ниже его по происхождению и общественному положению, а тут, вольно или невольно, унизил этого дворового.
– Василий, ты меня не слушай, – сказал Анатолий смущенно. – Это я так, мысли вслух невзначай высказал. Они до тебя не касаемы.
Лакей снова ухмыльнулся, на сей раз поживей:
– Да, правду сказать, я и сам так же думаю, потому что эти бастардусы господские и корневищ своих стыдятся, и в то же время брата-крестьянина жмут покрепче иного барина. И в ближние люди по себе выбирают. Вон, лишь только старый барин преставились, Сенька мигом вичем[2] стал зваться, управляющим сделался. Теперь лютей его по всему Перепечину не сыщешь, да и ближе его человека у барина нет, вот разве что Ефимьевна. Они ради Петра Иваныча и зарежут, и убьют, и кому хочешь кровь по капле выпустят. И мечтами высоко, ох, как высоко возносятся! Страшно даже сказать!
– А я думал, Ефимьевна Фенечку… то есть Феофанию Ивановну пуще Петра любит, – проговорил Анатолий.
– Любить-то любит, да ведь Чума-сыромятник – сын ее, а кровь родная – всего ближе. Бедная наша барышня, – с тем брезгливым сочувствием, которое вызывают люди душевно нездоровые, проговорил Васька. – Жаль ее… всяк норовит обмануть, всяк норовит на ее беде сыграть. А она доверчивая, аки цыпленок… что ей ни скажи, всему верит.
Тут он замер, словно столб, и воскликнул:
– Да что же это я разгуливаю, молочу языком?! Меня же барин по Чуму-сыромятника послал, да спешно! Ох, не сносить мне головы!
И он с места чесанул во все лопатки, оставив Анатолия одного.
Тем временем, пока Васька, забыв обо всем на свете, откровенничал с Анатолием, Петр из комнаты, где лежала незнакомка, прошел в светелку сестры.
Та сидела за маленьким столиком, уронив голову на руки. Плечи ее вздрагивали, и привычный приступ раздражения овладел Петром. Он не любил сестру. Нет, не только потому, что вечно унылое лицо Фенечки и ее нескладная судьба злили его, ибо вынуждали заботиться о ней, а заботиться о ком-либо, кроме себя, ему было невыносимо. Главное, она была свидетельницей тех унижений, которые Петр переживал в детстве, когда Перепечин еще не женился на его матери.
Хоть после смерти своей жены Перепечин и жил открыто с ее бывшей горничной, все же он долго не венчался с ней, а детей их не называли байстрюками только немой да ленивый. Перепечин прекрасно понимал, что законный брак с горничной поставит крест на мечтах его дочери Марьи Ивановны сделать хорошую партию. Ему нужно было как можно скорей выдать ее замуж. Недостатка в женихах не было, но жадность и скупость отца, который при сговоре объявлял одно приданое, а через несколько дней уменьшал его размер чуть ли не вдвое, не обинуясь прежде данным словом, озадачивали женихов. Двое, которых равно привлекала и красота, ум, прелесть невесты, и ее приданое, уже взяли назад слово. Дмитрий Славин был влюблен всех сильней, и, хоть Марья не испытывала к нему ответной страсти, она все же согласилась выйти за него, только бы избавиться от отцовских унижений и картин того безудержного распутства, которые она наблюдала в родном доме.
Надежда, любовница Перепечина, Марью ненавидела и боялась и с этого страху держалась с ней как с лютым врагом, постоянно жалуясь любовнику на его дочь и придумывая многочисленные прегрешения, ею будто бы совершенные. Как правило, Марье приходилось расплачиваться за злобные шалости Петьки, Надеждина сына, прижитого ею от Перепечина. Дворня, впрочем, хоть и опасалась окончательного воцарения Надежды, этой безудержной лгуньи, которая крепко держала барские страсти промеж ног своих, на самом деле видела, кто прав, кто виноват. И не могла тайно не сочувствовать барышне. А Петька, который все затеи своей матери поддерживал и не уставал донимать Марью, вызывал всеобщую неприязнь своей противностью. Всяк норовил дать ему пинка, как бы невзначай, – и поскорей сбежать, опасаясь быть застигнутым. Сколько раз он являлся к матери и сестре с разбитым носом или в синяках вне себя от ненависти, но не знал, кого выставить своим мучителем! Он выл и катался по полу от неутоленной мстительности, а Фенечка, простая душа, его жалела. Петр же рос в сознании, что «слезы и сопли» только унижают его достоинство, так что сестра, вольно или невольно, казалась ему союзницей его гонителей. Повзрослев и войдя в силу, усыновленный Перепечиным, Петр, пользуясь положением любимца отца, сводил счеты не только с дворней, некогда его обижавшей (ох, у скольких была в те года на конюшне содрана плетьми кожа со спины!), но и с жалостливой сестрой. Для него ножом острым была ее помолвка с Бережным… он даже не тщился скрывать радость от исчезновения жениха, которому пришлось бы отдать ту часть имения, которая была распоряжением отца определена в Фенечкино приданое. Но замуж девку все равно следовало выдать: этот вечно унылый, плачущий перестарок в доме начинал его раздражать. Кроме того, Фенечка всем своим видом взывала к его совести или к тому ее призраку, который бледно обитал в его душе. Сначала мать, потом отец, умирая, заклинали его позаботиться о сестре. И надо избавиться от нее поскорей, ведь в мыслях Петр видел жизнь свою совсем иной. Он хотел воскресить былую славу Перепечина как места развеселых удовольствий. Восстановить крепостной театр! Устраивать балы, на которые, как некогда на балы, устраиваемые отцом, не гнушались бы съезжаться и господа из уездного города! Вести игру, игру по-крупному! И не проигрывать, как случалось отцу, не единожды ставившему на кон и имущество, и своих крепостных, а только выигрывать! Богатеть, богатеть, идти ради этого на какие угодно махинации и жульничества!
Сестра мешала его планам. Он решил избавиться от сестры. Приезд Анатолия предоставлял для этого прекрасную возможность.
Петр несколько мгновений помедлил, унимая бурю отвращения, взметнувшуюся в его душе, и надевая маску приятности. Он умел, когда хотел, быть столь же обольстительным, сколь и отвратительным, и даже жестоко обиженная им Фенечка попадалась на эту удочку тем более охотно, что ей страстно мечталось быть любимой братом, которого она хоть и побаивалась, но все же обожала, видя в нем свою единственную опору, надежду и защиту.
– Что, Петенька? – повернулась она с последним всхлипыванием – и даже руки к груди прижала, увидев ласковую улыбку брата.
– Не плачь, моя милая, – сказал он глубоким, в самую душу проникающим голосом, который непременно вызвал бы своей фальшивостью скрежет зубовный у всякого мало-мальски опытного человека. Однако простодушная Фенечка никакой фальши не чувствовала, и сердце ее рванулось к брату. Она протянула к нему руки, вскочила, Петр принял ее в объятия и погладил по волосам.
– Ты меня прости, я был таким злым нынче, – пробормотал он, с трудом удерживая раздражение, потому что ощущал: Фенечка снова заливается слезами, на сей раз – слезами счастья.
«Вот дурища! Как же ты мне надоела!» – подумал он, а вслух сказал:
– Я готов на все, чтобы свою вину загладить. Знаю, как ты по Бережному скучаешь, как тоскуешь, как сердце рвешь…
Фенечка отстранилась от него и недоверчиво заглянула в глаза.
Полно, да Петр ли это говорит? Возможно ли такое? Брат запрещал даже упоминать о ее погибшем женихе, а тут…
Глаза брата сияли жарким сочувствием.
– Я знаю, как можно тебе доподлинно узнать, жив он или нет, – сказал Петр. – Знаю!
– Как? – трепеща спросила Фенечка.
– Нынче полночью, ни минутой раньше, а как начнут бить часы, ты пойдешь из своей комнаты на второй ярус, в боковушку, что за лестницей. Войдешь и ляжешь на постель, что там будет разобрана. Если она будет пуста, значит, Бережного поистине нет на этом свете. Если же там окажется кто-то, значит, твой жених жив! Жив, но не является к тебе по какой-то причине. Вот об этой причине ты его и спросишь. Он должен ответить! Если промолчит, все плохо, ты никогда его не увидишь. Если же он обнимет тебя, значит, ты найдешь свое счастье. Только смотри, Фенечка, не бейся, не кричи, не отталкивай его, не то потеряешь навеки!
Она изумленно уставилась на брата:
– Как же так? Но ведь это призрак его мне явится вновь! Тот самый Огненный змей, от коего вы с Ефимьевной меня ограждали! А теперь ты сам толкаешь меня в его объятия!
– То-то и оно, что это будет не призрак, а твой ангел-хранитель, – ласково пояснил Петр. – Не в силах он смотреть на твои мучения, решил открыть тебе глаза: или ждать возвращения счастья прежнего, или покинуть все былые иллюзии и искать в жизни чего-то нового. Впрочем, смотри, сестра, если не решаешься, я тебя неволить не стану. Ночь вновь проведи в своей унылой келейке, – он неприязненно обвел рукой беленые стены простенькой светелки, – да и жизнь свою тут проведи, увядая, засыхая в неведении, где он, что с ним, почему пропал…
– Нет, я пойду, – быстро, решительно сказала Фенечка. – Пойду, несмотря ни на что!
Она поверила брату безоговорочно, как верила ему всегда, во всякую минуту своей жизни. Даже если и зародилось у нее непомерное удивление, откуда-де Петру ведомо, что станется нынче в полночь такое загадочное явление в боковушке, даже если не могла она понять, каким образом Петр сделался конфидентом ее ангела-хранителя, она придушила сии вопросы прежде, чем они толком сложились в ее голове. Простая, незамысловатая, исстрадавшаяся душа Фенечки жила только надеждой… надежда питала ее жизнь… ну как она могла отказаться от нового всплеска надежды?!
Петр поцеловал сестру в лоб и вышел за дверь, торопливо сдергивая маску пылкого доброжелательства, покуда она не прилипла к его коже слишком прочно. И управляющий, спешивший к нему навстречу, увидел обычное лицо своего барина – недоброе, исполненное мрачной решимости взять у этой жизни все, что по праву положено, да и то, что никак не положено, – тоже взять!
– Послушай, Семен, – сказал молодой Перепечин. – Возьми лошадь самую горячую да поезжай в Щеглы. Ничего не говори, но вызнай все что можешь. Понял меня?
– Чего ж тут не понять, – солидно сказал Семен, не задавая никаких лишних вопросов. Как и положено исправному управляющему, он был уже наслышан обо всех событиях, происшедших в имении, даже если при них и не присутствовал. – Все сделаю, барин, как велите.
И наклонился поцеловать руку у Петра, по опыту зная, что нет лучшего способа ему угодить.
И угодил!
Часы пробили одиннадцать, когда Ульяша очнулась. Она не знала, где находится, но мигом сообразила, что не дома: не в Чудинове и не в Щеглах. Звук часов был иной, более хриплый, а главное, в Чудинове пахло мятой и малиной, и этот запах встречал приезжих и в Щеглах, где хорошо знали о пристрастиях барыни. Здесь же Ульяша ощущала тяжелый дух непроветренных вещей, залежавшихся в сундуках. Как будто тленом наносило…
Только издалека долетел, словно дружеский привет, аромат цветущей черемухи.
«В Чудинове и Щеглах готовилась вовсю распуститься черемуха. Но где я?» – снова подумала Ульяша.
Осмотреться она не могла: черное небо приникало к окнам, ничего в двух шагах не видно.
Какой-то голос звучал у нее в ушах. Он что-то говорил… Ульяша не могла припомнить слов, однако смысл их был таким грубым, жестоким, оскорбительным… Страшнее оскорбить ее было нельзя, невозможно!
Чей это голос? Когда он звучал? Она не могла вспомнить.
Ей стало страшно. Девушка вскочила, ощупала себя… вместо платья на ней холщовая рубаха – длинная, с длинными рукавами, довольно грубая, но хотя бы пахнущая свежестью и гладкая. Наверное, ее недавно промыли и хорошенько прокатали вальком.
Почему-то от этого Ульяше сделалось полегче.
Она пыталась вспомнить, что произошло. Встала перед глазами жуткая образина Ерофея… потом забурлила река, в которую она свалилась, коряжина, больно ударившая ее в бок и оказавшаяся спасительной… «Наверное, – размышляла Ульяша, – я лишилась чувств, меня несло течением, а потом вытащили из реки добрые люди и принесли в дом. Но где я?!»
Судя по всему, это не крестьянская изба. До ее чутких ноздрей долетал запах табака – хорошего, дорогого, такой курил хозяин Чудинова. Пожалуй, это помещичий дом. Но чей именно?
В Щеглах она не была давно, больше десяти лет, все детские воспоминания почти сгладились. Но все же она помнила, что ниже по течению находилось то самое Перепечино, куда она и держала путь сегодня утром. Страх перед этим местом жил в ней с детства… и ожил теперь.
Да, она стремилась сюда, но не в роли беспомощной жертвы хотела оказаться здесь, а в виде человека, равного хозяевам и готового вести с ними столь важные для нее переговоры. А как быть теперь? Где ее одежда? Ох, навряд ли что-то осталось от легонького платья после борьбы с рекой!
Что же делать? Положиться на волю обстоятельств, покориться им – или попытаться противиться? Может быть, сбежать? Темно – значит, ночь, дома ее, наверное, потеряли!
А может быть, они решили, что она нашла то, что искала, а потому решила заночевать в Перепечине? Или… или, не дай Бог, Ерофей воротился и сказал, что Ульяша упала в реку и потонула? Что же будет с матушкой? Что будет с нянькой?! Они ведь не переживут такого горя!
Послышался еще один удар часов, и Ульяша поняла, что миновало уже полчаса в бесплодных размышлениях.
Она спустила ноги с низкой, широкой кровати. Нужно немедленно отыскать хозяев этого дома. Немедленно! Нужно сказать им, кто она, нужно попросить послать человека в Щеглы, а еще лучше – попросить отправить ее домой. Она успокоит матушку и няньку, переоденется, а поутру вернется сюда, потому что это ее долг, об исполнении которого она мечтала больше десяти лет!
Она осторожно вышла из комнаты, брезгливо поджимаясь, когда босая нога наступала на мусор. Пол был выметен куда как плохо, вот в Щеглах или Чудинове идешь босиком по полу, а словно по столу обеденному ступаешь – ничто ножку не уколет.
Кругом стояли тишина и темнота, как вдруг Ульяше послышался тихий плач. Она осторожно пошла на голос и вскоре увидела очерк света за одной из дверей. Плакали там. Ульяша приникла к щелке, повернулась так и этак – и увидела девушку в рубахе и ночной кофте, с заплетенной на ночь небольшой косой. Девушка смотрела на какой-то маленький портрет, изредка прижимала его к губам и всхлипывала:
– Неужели ты вернешься ко мне, милый мой? Неужели вернешься? Ах, скорей бы полуночь!
Ульяше стало необыкновенно жаль эту девушку. Девушка была влюблена, она изнемогала по своему возлюбленному! Сама Ульяша еще не знала любви, хотя все ее подруги, барышни, жившие в окрестностях Чудинова, не единожды искололи свои сердечки о шипы этого прекрасного цветка. Некоторые из них уже были замужем, родили детишек и теперь строили планы выгодных партий для своих младенцев. А Ульяша все еще пребывала в некоей духовной полудреме. Она доподлинно знала, что за нее дважды сватались – там, в Чудинове, – однако ее приемная мать (Ульяша звала ее матушкой) и матушкин муж согласия не давали. Сердце ее ни к кому не лежало, а отдавать девушку лишь бы за кого Чудиновы не хотели, да и расставаться с ней не желали. Так же, впрочем, как и она с ними.
«Наверное, отдали бы, коли бы я по кому-то вот так же тосковала, как сия девица тоскует», – подумала Ульяша.
Она отступила от двери и неслышно двинулась дальше. Потом спохватилась: да что же она не воспользовалась случаем, что же не спросила у незнакомой девушки, что это за место?! Решила было воротиться, да заблудилась в запутанных коридорах. Да тут еще лестница вдруг оказалась под ногами. Ульяша безотчетно поднялась по ней, потом прошла через анфиладу комнат – и до того отчего-то устала, что еле передвигала ноги. Ее избитое волнами тело так и ломило.
«Вольно ж мне было ночью шарашиться, – подумала она сонно. – Неужели нельзя было утра дождаться? Нет, отправилась бродить… А ну как наткнусь на хозяев, ну как примут меня за воровку?! Надо, надо воротиться. Но куда идти?»
Пробило полночь, и вдруг Ульяша вновь уловила промельк света. На сей раз это была не свеча, а луч лунный, пробившийся сквозь облака и заглянувший в окно. Дверь в ту комнату была приотворена, оттого Ульяша и увидела этот луч. А еще она разглядела, что около стены стоит кровать.
Неужели она невзначай воротилась в ту же комнату, откуда пришла?! От усталости девушка позабыла, что поднялась на другой ярус, и, обрадовавшись близкому отдыху, поскорей прилегла на постель. Ветром нанесло сладкий черемуховый вздох, и Ульяше стало спокойно и уютно. Она заснула даже прежде, чем голова коснулась подушки.
Луна тем временем снова ушла за облака, и Ульяша не заметила, что в комнате она не одна. Высокий мужчина стоял у стены и настороженно наблюдал за ней. Он был полуодет. Увидев девушку в одной рубашке, белевшей в темноте, он довольно улыбнулся.
– Ишь, смелая какая! – пробормотал он, слыша, как скрипнула кровать, и понимая, что девушка легла. – Ну что ж, и мне робеть не к лицу.
Он двинулся вперед, находя дорогу ощупью. Наткнувшись на кровать, остановился и снял с себя остатки одежды. Сладко потянулся, расправляя мышцы, усмехнулся, ощутив, как поднимается, нарастает в нем возбуждение, – прилег рядом с ней… и разочарованно присвистнул, поняв, что она крепко спит.
Осторожно коснулся ее губ губами, нащупал кончиками пальцев ее соски под рубашкою, и они расцвели, как нежные цветы.
Он был совершенно поглощен той, что лежала рядом, и не заметил, как тихонько приотворилась дверь и в комнату вступила еще одна женская фигура.
Собаки взбрехнули тут и там, но лай не подняли, а настороженно примолкли: чужой, которого они почуяли, дальше по деревенскому порядку не прошел, остановился у крайней избы. Стукнул по ставне.
Тихо.
Пришедший стукнул снова.
– Чего надо? – отозвался сонный мужской голос. – Кто тут шляется?
– Где Ганька? – спросил ночной гость. – Ганьку покличь мне.
– Ишь, какой барин! – проворчал хозяин. – Ганьку ему! Не знаю я никакого Ганьку.
– Знаешь, дядя Пантелей, – ухмыльнулся пришедший. – Кому знать, если не тебе? Скажи, где Ганька?
– На кой он тебе сдался? – зевнул хозяин. – Или пожар?
– Пожар не пожар, а дымок уже виден, – загадочно отозвался гость.
– Ну, коли так… – зевнул хозяин. – Дыма без огня не бывает, известное дело! Только вот что – Ганька не у нас ночует нынче. Ищи его у Дашки-солдатки. Знаешь, где она живет?
– Знать-то знаю, да идти мне по деревне не с руки, собаки избрешутся, а мне совсем не надобно, чтоб меня кто-то здесь ночью увидал. Поэтому тебе придется его искать. Сыщи и скажи: Ерофея убили.
– Ерофея?! – громко ахнул хозяин. – Царство небесное… Да кто ж его?!
– Кто-кто… – проворчал гость. – Неужто не знаешь? Баре наши, господа разлюбезные, кому ж еще? Нынче к нашему в Перепечино еще один душегубец прибыл – молодой Славин. Вот они на пару и уходили бедолагу. Поймали его невесть где, привязали к лошади и пустили ту вскачь. А сами, значит, скакали рядом, лошадь нахлестывали да забавлялись! Ну и убился Ерофей о землю до смерти… Видел я его – живого места на нем нету.
– Да как же?! Да ведь Ерофей не наш теперь, не перепеченский. Он ведь щегловский! Небось господин Чудинов с них взыщет за свое добро!
– От Чудинова наши откупятся, баре промеж себя завсегда в ладу жить будут. А кто Ганьке братку вернет? Сперва разлучили их, семью разорили, а теперь загубили Ерошку… А нам, мученикам, как всегда – терпи. А мы отмстить не моги!
– Ганька отмстит! – уверенно сказал хозяин. – Ганька терпеть не станет! Он и так бешеный ходит, того и гляди кусаться начнет. А про Ерофея весть его и вовсе с цепи спустит!
– Того и надобно, – пробормотал гость себе под нос и ухмыльнулся.
– Чего ты там? – насторожился хозяин. – Что говоришь, я не расслышал?
– Говорю, спешить надобно! Народ собрать и идти на барскую усадьбу не поздней полудня! А то припрячут они концы в воду – не сыщешь потом. Зароют Ерофея где-нибудь в лесу – ищи-свищи!
– Сейчас же сбегаю за Ганькою, – засуетился хозяин. – Живой ногой!
– Не мешкай, – посоветовал на прощание ночной гость и канул в темноту.
– Барин Петр Иваныч, изволь пробудиться, – долетел из-за двери взволнованный голос.
Петр приоткрыл глаза:
– Ты, Ефимьевна? Чего ломишься?
– Дозволь взойти, – настойчиво сказала ключница.
– Ну входи, – зевнул Петр. – А ты пошла! – И небрежным шлепком, словно пригревшуюся кошку, согнал с постели спавшую у него под боком Лушку.
Та спросонья соскочила в чем мать родила, сонно потянулась, сонно огляделась…
– Прикрылась бы, бесстыжая, – ухмыльнулся Петр. – Чай, не один.
– Да велика беда, – безразлично сказала, входя, Ефимьевна, – не видала я голых девок, что ли, в твоей почивальне?! По мне, так хоть и по деревне пускай так ходят, не моя забота, не моя печаль. Вели девке вон идти, разговор есть.
– Брысь, Лушка, – снова велел Петр, словно кошке, и девка, еще не вполне проснувшись, побрела вон, едва дав себе заботу подобрать с полу рубаху и сарафан.
Петр проводил взглядом ее увесистый зад и довольно улыбнулся ночным воспоминаниям.
– Ну что? – повернулся он к Ефимьевне. – Сладилось, надо быть? Ох, повертится теперь у меня племянничек Анатолий! Все Славины теперь повертятся! Небось ему столичную невесту уже присмотрели. А делать нечего – придется грех прикрыть, на Феньке жениться. И не видать ему приданого никакого, ну, может, десяток душ отжалею, а тех, что отцом завещано, земель не дам. Ничего, и без них женится, а нет, ославлю на весь уезд!
Тут Петр наконец оторвался от мечтаний и удосужился обратить внимание на хмурое лицо Ефимьевны.
– Ну, чего накуксилась? – спросил настороженно. – Что не так?!
– Да все не так, батюшка Петр Иваныч, все не сладилось, – уныло пробормотала ключница.
– Полно врать! – привскочил он. – Я сам видел, как Фенька туда пошла, а воротилась она лишь под утро, еле живая, я даром что Лушку канителил, все же слышал, как ты охала, да ее поддерживала, да твердила, мол, осторожней, барышня, не споткнись! Видать, крепко ее жеребец Славинский уходил! На рубахе-то следы остались? Под нос ему сунуть, теперь, мол, не отвертишься от женитьбы?
– Ох, все не по-нашему вышло, – тяжело вздохнула Ефимьевна. – За полночь решила это я поглядеть, как там у них, а тут, гляжу, барышня на лестнице сидит, да вся в слезах, едва живехонька. И ну плача рассказывать, как она по вашему наущению в боковушку пошла, а там… а там…
– Ну, что там? – нетерпеливо спросил Петр. – Да говори, чего солому жуешь?!
– Вы ей сказали, мол, на постель ложись…
– Знаю, что я ей сказал! – гневно воскликнул Петр. – И что?!
– А то, что постель уж занята была!
– Кем?! Я же Лушку нарочно к себе загнал, всю ночь продержал, чтобы никакой ошибки не вышло!
– Да не Лушка с ним была, – вздохнула Ефимьевна, воровато оглядываясь. – Не Лушка, а…
И что-то шепнула на ухо Петру.
Он даже головой затряс от изумления:
– Не может быть! Померещилось Феньке!
– Да не померещилось, батюшка! Я сама потом туда воротилась и поглядела. Луна вышла, и я увидела… Не померещилось!
– Ну и племянничек Анатолий! – простонал Петр. – Ловок, черт! На вороных обошел! Наш пострел и тут поспел! А я-то хотел… Ну, попомнит он меня!
В страшном гневе Петр бросился было к двери, забыв, что раздет, потом, чертыхнувшись, воротился к платью, и тут за окном завопили на разные голоса:
– Мертвяк! Мертвяк явился! Мертвяка принесло!
Ульяша не понимала, снится ли ей, будто кто-то истошно кричит, или в самом деле надрывается-орет женщина:
– Говорила, говорила! Вот! Сызнова бесы лютуют! Не закрестили ворота, вот беды и повадились.
– Отвяжите его, пожалейте лошадь, она совсем взбесилась! – послышался властный мужской голос.
Он показался Ульяше чем-то знакомым, с ним было связано какое-то воспоминание… воспоминание об острой боли, об унижении… Она поморщилась, просыпаясь.
– Ружье мне! – послышался властный крик. – Коли она взбесилась, пристрелю!
Раздались хлесткие удары кнутом, лошадиное ржание, и мужчина снова вскричал:
– Да помилосердствуй, Петр, лошадь-то чем виновата?
Ульяша вскочила с постели и бросилась к окну. Высунулась – да и ахнула, увидав перед собой Волжанку, свою любимую соловую кобылку, которую привезла в Щеглы из самого Чудинова, проделав на ней полдороги в седле. На Волжанке она вчерашним утром отправилась в путь, Ерофей был за кучера. А потом…
Ульяша уставилась в окно. Теперь Волжанка билась в постромках, на которых висели жалкие остатки той самой двуколки, на которой Ульяша выехала из Щеглов. Какой-то человек крепко вцепился в удила одной рукой, в другой он держал кнут и охаживал им Волжанку.
Ульяша, не помня себя, выскочила в окошко и бросилась к своей несчастной лошади. Кинулась под кнут, нимало не заботясь, что тот сейчас обовьется вокруг ее тела, оттолкнула палача, обхватила морду лошади. И та вмиг затихла, словно впала в обморок от потрясения и нежданного счастья, увидев хозяйку и почуяв ее защиту.
– Что это значит? – раздался возмущенный голос, и Ульяша оторвалась от взмыленной морды Волжанки, обернулась.
Первым делом она увидела мальчишку, казачка, стоявшего на крыльце и державшего на вытянутых руках двуствольное ружье. Видимо, оно предназначалось черноглазому мужчине, одетому в одну лишь рубаху да штаны, небрежно заправленные в сапоги. Несмотря на всклокоченные черные волосы и неприбранный вид, он был бы красив… но жестокость его взгляда поразила и напугала Ульяшу.
– Не узнал, Петр Иваныч? – ухмыльнулась невзрачная женщина с неприятным лицом и в затрапезной одежде, стоявшая поодаль, по виду ключница. – Это утопленница наша ожившая.
«Вот он, нынешний хозяин Перепечина! – подумала Ульяша. – Это к нему я ехала! Я ним хотела поговорить. Да разве мыслимо сейчас тот разговор затевать, когда я в этаком виде! Нет, буду молчать про себя елико возможно».
Глаза Петра скользнули по Ульяше, потом поднялись выше, как будто он хотел разглядеть что-то на втором ярусе дома, потом вновь опустились к ней с тем же выражением недоумения.
Ульяша тоже посмотрела наверх. Из окна над ее головой высовывался еще один молодой мужчина – светловолосый, разлохмаченный, очень встревоженный. Отчего-то, встретившись с ней взглядом, он покраснел, и Ульяша торопливо отвела от него глаза, ибо и ее тоже бросило в краску.
– Что это значит, спрашиваю? – повторил Петр.
– Это моя лошадь, – сказала она, не переставая прижиматься щекой к морде Волжанки. – И двуколка моя.
– А может, это тоже дело ваших рук? – спросил Петр и посторонился.
И Ульяша только теперь увидела мужское тело, которое было привязано вожжами к остаткам двуколки. Живого места на теле не было, и лежало оно так неподвижно, неестественно-неподвижно, что Ульяша поняла: человек мертв.
Она вскрикнула, зажмурилась…
– Кто это? – спросил Петр. – Вы его знаете?
Она молчала, не в силах слова молвить. Подозрения роились самые страшные, но она боялась дать им волю.
– Откройте глаза! – властно сказал Петр. – А ну, поверните его!
Ульяша нехотя перестала жмуриться и увидела, как подбежала мужики и повернули избитое тело вверх лицом.
В горле у нее пересохло.
Да… она угадала… Это Ерофей!
Какая страшная смерть!
– Знаете его? – настойчиво спросил Петр.
– Знаю, – тяжело кивнула Ульяша. – Это Ерофей, кучер из Щеглов. Я тоже оттуда. Нынче утром мы вместе… нет, вчера утром мы с ним выехали… лошадь понесла. Должно быть, он пытался ее остановить, но запутался в вожжах.
– А почему она понесла? – подозрительно спросил Петр. – Взбесилась, что ли? Тогда ее надо пристрелить!