Их глаза глядят со страниц романов, их смех звенит в строках стихов… Они вдохновляли поэтов и романистов. Их любили или ненавидели (такое тоже бывало!) до такой степени, что эту любовь или ненависть просто невозможно было удержать в сердце, ее непременно нужно было сделать общим достоянием. Благодаря им болезнь любви или ненависти заражала читателей. Их мало волновало, конечно, чьи коварные очи презираемы Лермонтовым, кого ревнует Пушкин, чьими страстями упивается Достоевский, чьим первым поцелуем украдкой любуется Толстой, кого всю жизнь нежно обожает Тютчев и к чьим ногам слагают сердца герои Тургенева… Главное – глубина чувств, тайна, а не праздное любопытство!
Ну что ж, а мы – мы полюбопытствуем и заглянем в эту глубину, приподнимем покров этой тайны: любви или ненависти творцов к своим музам.
Брать крамольников решили ближайшей ночью. Ведь человек, приславший военному генерал-губернатору Москвы графу Закревскому анонимное послание, настаивал: заговорщики, которые ставят себе целью истребление всей царской фамилии и свершение государственного переворота, очень осторожны и при одном лишь намеке на опасность могут сменить места встреч. Тогда ищи их свищи! Нет, всенепременно надобно поспешить. И разумеется – последовать совету благонамеренного верноподданного: послать на конспиративную квартиру злоумышленников вооруженный до зубов наряд полиции. Ведь и крамольники являются на свои губительные сборища с полной боевой оснасткой, ежеминутно готовые к убийству государя императора Николая Павловича и августейшего семейства.
Ну что ж, не зря говорится: кто предупрежден, тот вооружен! А премудрые римляне еще и присовокупляли к сему: «Periculum in mora!»[1]
Посему решено было не мешкать, а действовать.
И вот она настала – ночь, назначенная для того, чтобы выжечь осиное гнездо, как выразился граф Арсений Андреевич Закревский, который, несмотря на суровую внешность и безупречный послужной список, порою любил добавить в речь чего-нибудь этакого, образного и где-то даже пиитического. Не напрасно знаменитый столичный стихотворец Евгений Боратынский, некогда служивший под его началом – в бытность Закревского генерал-губернатором Финляндии, – вспоминал это время как наиболее вдохновенное и волнующее в своей жизни! Да и еще более знаменитый Пушкин был своим человеком в доме Закревского…
Выжигать упомянутое гнездо были наряжены люди самые надежные и проверенные.
Вот они добрались до указанного в письме домика. Ишь, затаился в глубине старого, заросшего сада близ Арбата, яко тать в нощи… Боковая калиточка, как и сулил в своем письме благонамеренный доброхот, оказалась заранее приотворена. Бесшумные полицейские тени скользили по траве: дабы не производить лишнего бряцания, генерал-губернатор распорядился снять аксельбанты и отстегнуть шпоры, а накануне выхода наряда оснастку его лично проверил и своими руками отстегнул аксельбанты с забывчивого обер-полицмейстера.
Проникли в притон злодеев с черного крылечка, откуда они опасности не чуяли и где, согласно доносу, караулила одна только старуха. И точно – бабка клевала носом над вязаньем. Вскинулась было при скрипе двери, разинула рот – подать сигнал тревоги, да где там! И пикнуть не успела, как на нее коршуном налетели добры молодцы, забили кляп в рот, повязали, сунули в угол – и, держа на изготовку штыки и пистолеты, подступили к двери, из-за которой слышались пылкие мужские голоса. Слов разобрать было невозможно, однако наверняка произносились призывы к свержению существующего строя: чего бы им еще произносить, крамольникам-то, с этакой пылкостию?!
– Пойте, соловушки, поглядим, как в Нерчинске запоете! – злорадно ухмыльнулся обер-полицмейстер и дал знак самому ражему из своих подчиненных.
Тот шагнул вперед и занес ногу. Этой ногой он на спор сшибал дубовые заборы, поэтому дверь, пусть даже запертая изнутри, не должна была сделаться для него серьезною преградою.
– Давай, Пятаков! – скомандовал обер-полицмейстер.
Пятаков ка-ак дал!.. Дверь, правда, оказалась крепка: с петель не сорвалась, но засов не выдержал, створка распахнулась настежь.
– В сторону! – рявкнул обер-полицмейстер, и Пятаков покорно шарахнулся, не имея ни малого желания подставлять себя под пулю разъяренного крамольника.
Обер-полицмейстер – слуга царю, отец солдатам! – первым шагнул в ярко освещенную комнату, да так и замер на пороге.
Причем замер он настолько внезапно, что подчиненные, готовые с боевым задором бить, хватать и тащить, по крайности – держать и не пущать, ткнулись в его спину и едва не втолкнули начальство в комнату, словно застрявшую в бутылочном горлышке пробку. Не удалось им сделать этого лишь потому, что обер-полицмейстер словно окаменел, вцепившись обеими руками в косяк и уставившись ошалелым взором на крамольников.
Их было в комнате числом три, что уже изобличало неблагонамеренное сборище, ибо установленный законом порядок гласил: больше двух не собираться. Видать, разгорячившись при обсуждении ниспровержения основ самодержавия, злодеи совлекли с себя всю одежду до последней нитки, ну а заодно раздели находившуюся тут же даму.
Канделябров в комнате было достаточно, чтобы нагое тело сей особы видно было во всех подробностях. Любой и каждый мужчина, будь он хоть младой пиит, хоть обер-полицмейстер преклонных лет, не пожалел бы эпитетов для восхвалений сего роскошного смугло-розового тела! Да и лицо дамы отличалось красотой замечательной, хоть она была уже вовсе даже не первой молодости. Впрочем, сей недостаток с лихвой возмещался юными летами ее сообщников.
Обсуждение ниспровержения упомянутых основ происходило на огромной кровати. Даже обер-полицмейстер, не говоря о нижних чинах, ничего подобного в жизни не видал! Кровать была воистину что вдоль, что поперек, поэтому на ней вполне удобно распростерся один из крамольников. Дама сидела верхом на нем и лихо при этом подпрыгивала. Для сохранения равновесия она держалась обеими руками за оружие… вернее будет сказать – за орудие второго злодея, который, судя по выражению его лица, ничего не имел против, а даже наоборот.
Впрочем, и лицо дамы было исполнено восторга… Но лишь до того мгновения, как ее блуждающий, затуманенный взор не остановился на остолбенелой фигуре господина обер-полицмейстера.
Небось целую минуту оторопевшая дама и ошалевший полицейский чин смотрели в глаза друг другу, а потом дама, не прекращая упоительной скачки, прокричала во весь голос:
– Негодяи! Мерзавцы! Кто посмел?!
– Великодушно из… – заикнулся обер-полицмейстер, ощутив, что у него подогнулись ноги. – Великодушно из…
– Вон отсюда! – с яростью завопила дама, и обер-полицмейстер отчаянным движением сдвинул когорту навалившихся на него подчиненных, прохрипев:
– Осади назад! Великодушно из…
Полицейских словно метлой вымело из дому. Начальство вынесли на руках. Его не слушались ни ноги, ни язык. Он только и мог что икать, беспрестанно повторяя:
– Великодушно из… ик! Великодушно из… ик!
Наконец Пятаков стукнул обер-полицмейстера по спине, и тот перестал икать. Перевел дух, огляделся, обнаружил, что злодейский притон остался далеко позади, и с глубокой горечью проговорил:
– Что ж я его сиятельству-то скажу, а?
Потом подставил лицо свежему ночному ветерку и тихо, скупо, сурово, по-мужски всхлипнул.
А между тем граф Закревский в нетерпении мерил шагами кабинет. Ночь шла к исходу, и он понять не мог, отчего столь долго не возвращаются подчиненные. Неужели крамольники оказали сопротивление? Злодеи! И своя жизнь им не дорога, и чужой не жалко. Нет ли раненых средь храбрых полицейских?
Внезапно генерал-губернатору послышался какой-то шум в приемной. Широкими шагами он пересек кабинет и толкнул дверь. Пречудна’я открылась пред ним картина: дежурный адъютант чуть ли не за руку волок к кабинету обер-полицмейстера, а тот упирался, отмахивался, отнекивался и бормотал:
– А может, позже? Может, погодя? Лучше я завтра зайду…
При виде изумленного лица графа Закревского он, впрочем, бормотать перестал, страшно покраснел и на деревянных ногах промаршировал в кабинет.
– Дозвольте дверку притворить, ваше сиятельство, – попросил чуть слышно, и после этого обуреваемый любопытством адъютант, как ни прижимал ухо к малой щелочке, услышать ничего не мог довольно долгое время, пока вдруг не раздалось сердитое восклицание генерал-губернатора:
– Нашел чем удивить! Да мне сие давно известно!
Наконец дверь распахнулась (адъютант едва успел отскочить), и вновь явился понурый обер-полицмейстер. Не глядя по сторонам, он прошел через приемную, а потом вдруг обернулся, покачал головой и выдохнул с лютым выражением:
– Ох, потаскуха, прости, господи! И когда она только угомонится?
Вслед за этим он испуганно зажал рот рукой и поспешно вышел вон.
Адъютант непонимающе похлопал глазами и оглянулся на приоткрытую дверь губернаторского кабинета. Он увидел графа Закревского, который стоял около огромного книжного шкафа и перелистывал небольшую книжку. Заглавия видно не было. Перелистав несколько страниц, генерал-губернатор вперил взор в какие-то строки, прочел их, а потом с размаху швырнул книжку в угол и вышел в приемную, приказав:
– Вели подать мой экипаж.
Когда граф отбыл, изнывающий от любопытства адъютант мышкой прошмыгнул в его кабинет и поднял с полу растрепанный томик.
Это были стихи. На обложке значилось имя автора: Евгений Боратынский.
Имя сие адъютанту ровно ничего не говорило, однако генерал-губернатор читал же почему-то творения сего пиита! Адъютант поворошил страницы и вскоре наткнулся на стихотворение, отмеченное резким росчерком начальнического ногтя. Называлось оно «Делии» и гласило:
Зачем, о Делия! сердца младые ты
Игрой любви и сладострастья
Исполнить силишься мучительной мечты
Недосягаемого счастья?
Я видел вкруг тебя поклонников твоих,
Полуиссохших в страсти жадной:
Достигнув их любви, любовным клятвам их
Внимаешь ты с улыбкой хладной.
Обманывай слепцов и смейся их судьбе,
Теперь душа твоя в покое;
Придется некогда изведать и тебе
Очарованье роковое!
Не опасаяся насмешливых сетей,
Быть может, избранный тобою
Уже не вверится огню любви твоей,
Не тронется ее тоскою.
Когда ж пора придет и розы красоты,
Вседневно свежестью беднея,
Погибнут, отвечай: к чему прибегнешь ты,
К чему, бесчарная Цирцея?
Искусством округлишь ты высохшую грудь,
Худые щеки нарумянишь,
Дитя крылатое захочешь как-нибудь
Вновь приманить… но не приманишь!
Взамену снов младых тебе не обрести
Покоя, поздних лет отрады;
Куда бы ни пошла, взроятся на пути
Самолюбивые досады!..
Дежурный адъютант не принадлежал к числу любителей поэзии и со скукою прикрыл томик, не дочитав стихов. К тому же его куда сильнее занимал вопрос о судьбе крамольников. Выходит, и крамольников никаких не было? Выходит, налгал аноним? Зачем, спрашивается?
Адъютант с недоумением пожал плечами, а потом присел к своему столу и открыл папку с инструкциями. Сие чтение было его душе куда ближе!
Ей-богу, наш служака был бы гораздо внимательней к непонятным поэтическим строкам стихотворца Боратынского, когда бы знал, кого подразумевал поэт под именем «бесчарной Цирцеи». Волшебница Цирцея лишала мужчин разума и воли, обращала их в животных чарами своей красоты и сладострастия. Совершенно такой же была всегда, с ранней юности, и оставалась теперь, прожив чуть не полвека, женщина, которую нынче застал обер-полицмейстер в самый разгар ее, выражаясь пиитическим штилем, вакхических забав. Это была притча во языцех обеих столиц: Аграфена Федоровна Закревская, супруга генерал-губернатора, а также бывшая любовница поэта Евгения Боратынского. Бывшая любовница, бывшая любовь и бывшая его муза.
Когда девятнадцатилетнюю Грушеньку Толстую выдали в 1818 году за генерала Арсения Закревского, многие петербургские мамаши завистливо завздыхали. Генералу едва исполнилось тридцать два года, и он был весьма обласкан государем Александром Павловичем, в числе адъютантов коего состоял: император самолично сватал за него очаровательную невесту. Арсений Андреевич всего в жизни достиг своим трудом и вовремя найденной протекцией: происходя из небогатых дворян Тверской губернии, Отечественную войну провел при штабе Барклая-де-Толли, во время заграничного похода за деловитость был особо отмечен императором и вскоре стал служить при нем. И это несмотря на незнатность рода! А Толстые… Ну что ж, имя громкое, род древний, да не всяк старый колоколец ладно звенит. Кузена Грушеньки, Федора Петровича Толстого, прозвали за причуды и склонность к безумным путешествиям за океан «русским американцем». Ну, он хоть был при этом порядочным скульптором и живописцем, автором серии медальонов, посвященных Отечественной войне 1812 года, а впоследствии сделался даже вице-президентом Академии художеств. Отец же Грушеньки, Федор Андреевич, был, как в ту пору говорили, не дальнего ума и прославился своим бессмысленным прекраснодушием: обожал собирать старинные рукописи, не имея ни образования, ни самостоятельно приобретенных знаний. Всякому торговцу старьем было известно, что этому невеже можно любой список всучить, приплетя к нему какую-нибудь диковинную историю. Толстой был легковерен до глупости: как-то раз приятели разыграли его, подсунув ему современное письмо, написанное женской рукой, и выдав сей «документ» за автограф Марии Стюарт. И что же? Федор Андреевич на проделку сию охотно купился и потом еще долго хвалился в свете редкостным приобретением.
Жена его, belle Stephanie, прекрасная Степанида (урожденная Дурасова), относилась к тому немалому числу русских барынь, которые, найдя в муже покорного потатчика всем своим причудам, немедленно начинают ноги об него вытирать. Однако идет время, никакие новые и новые капризы им уже утехи не приносят, постепенно сами причуды сходят на нет, любовники и наряды не радуют, и дамы с тоски и скуки начинают хворать. Вдобавок с течением лет муж от супруги так устал, что предпочитал общение со старинными бумажками общению с ней.
Хворь госпожи Толстой выражалась в припадках самой дикой истерии. Ее бы, эту самую belle Stephanie, высечь, как сечет в деревне мужик свою жену-кликушу, однако Федор Андреевич был человек мягкосердечный и предпочел передать жену на попечение докторов. Те ее и заморили, врачуя болезни, коих у нее в жизни не бывало.
Грушенька, портрет маменьки, была к ней чрезвычайно привязана и видела в ней образец того, как до’лжно вести дом (а именно – никак), как обращаться с мужем (держать в черном теле) и как развлекаться (иметь побольше тайных и явных любовников). Впрочем, последней премудрости Грушеньку и учить не было надобности, ибо уродилась она необычайно страстной особою. Еще до замужества тянуло ее к плодам запретным, однако belle Stephanie сумела соблюсти дочь и выдать ее замуж прежде, чем та познала бы сладость греха с каким-нибудь обворожительным конюхом, смазливым лакеем или хорошеньким гвардейским офицериком, очередной причудою самой Степаниды Алексеевны.
Впрочем, в том, что Грушеньку выдали замуж все же девицею, была заслуга не столько матери с отцом, сколько бабушки-староверки. Еще и много лет спустя будет графиня Закревская страдать от раздвоения собственной воли: зачитываться любовными романами (и заводить их бессчетно!), а после этого слезно молить об искуплении грехов, творя двуперстное, старообрядческое крестное знамение.
Арсений Андреевич был, конечно, служака ретивый, однако принадлежал к числу тех мужчин, которые супружеские обязанности исполняют именно что по обязанности. Разохотив молодую жену, он ее ни в коем случае не удовлетворял, а впрочем, судить его за то трудно, ибо сия задача всяко была б ему не по силам – с его-то возможностями. К тому же он, бедолага, и знать не знал, что женщина в постели тоже должна кое-что получать… и это отнюдь не деньги за доставляемое удовольствие. И вот постепенно начала у дочери belle Stephanie развиваться та же болезнь, что развилась некогда у маменьки, а именно: истерия на почве хронической неудовлетворенности. Болезнь эта усилилась после кончины Степаниды Алексеевны.
Нервические припадки Грушеньки очень беспокоили ее мужа, который вступил на тот же скользкий путь, что и его тесть: всячески потворствовал капризам жены и словно в упор не видел, что в их доме толчется чрезмерно много молодых и красивых мужчин. То есть они как бы приходили выражать сочувствие больной прелестнице – ну а что выражалось сие сочувствие исключительно в ее будуаре, так ведь больная и должна лежать в постели…
Увы, лежать там одна Аграфена решительно не хотела! И частенько мужчина, явившийся ее навестить (запросто, по-дружески, даже где-то по-товарищески!), бывал в сию постель (в постелю, как говаривали в описываемое время) увлечен. Как правило, воспринималось сие с удовольствием, потому что Аграфена, повторимся, была собою прекрасна, истинная la belle. Однако кое-каких слабаков ее любовная ненасытность пугала. В их числе оказался и некто Шатилов, в которого наша чаровница внезапно влюбилась, да так, что пожелала давать ему доказательства своей привязанности по нескольку раз на дню. Более того – еще настаивала, чтобы он тайно, с помощью верной горничной, проникал к Аграфене Федоровне и ночью. Вскоре Шатилов уже на ногах не стоял, исхудал, побледнел и на службе совершал такие оплошности, от которых его карьера вскорости должна была сойти на нет. А вот Аграфена явно повеселела, поздоровела и беспрестанно вела разговоры о том, что им с любовником нужно встречаться чаще. Предчувствуя свою неминучую погибель, в помрачении сознания, Шатилов однажды при встрече с генералом Закревским разрыдался и чуть ли не в ножки ему кинулся, каючись в грехе прелюбодеяния и… умоляя спасти его от домогательств Аграфены Федоровны!