Тот день, когда судьба почти свела бывших друзей, Иван никогда не забывал. Да и как забудешь такое?!
На партизанский бивак прибежал полураздетый, измученный, задыхающийся мальчишка и с трудом, задыхаясь, смог выговорить, что в их деревню, затаившуюся в глубине леса, пришли враги и начали грабить и убивать. Сеславин скомандовал отряду: «Нáконь!» – и приказал Ивану взять мальчишку в седло, но держаться с краю.
Понятно почему. Когда пойдут в атаку, надо успеть ссадить его. В бою только детей не хватало!
В эту минуту Иван вспомнил, как полковник Делянов проворчал, неодобрительно на него глядючи, когда оба Державиных пришли к нему проситься зачислить их в полк:
– В бою только детей не хватало!
Впрочем, после первой же атаки он взял свои слова обратно.
– Тебя как зовут? – спросил Иван, подбирая поводья.
– Федька, – ответил мальчик, полуобернувшись. – А ты Ванька, я тебя помню. Ты с Катькой хороводился, ну да, с Катькой, вдовой Акима Кашина. Наши-то гусары, когда отступали, стали на ночлег в деревне, ну, Катька к тебе на сеновал и забралась.
Иван так и онемел. Ну и ну!..
Да, ее звали Катериной, ту молоденькую женщину, которая всего лишь полгода побыла замужем и овдовела, когда мужа лесиной придавило. Катерина была такая же юная, как Ванька Державин, но о жизни знала такое, чего он еще не изведал!
Тогда, летом, отходя от Витебска по Старой Смоленской дороге, уже близко к Москве, полк Сумских гусар стал лагерем около большой деревни. Жители помогли им приготовить еду. И была среди женщин одна, которая все стреляла, стреляла глазами в Ваньку, а потом, когда утихла суета, стала в сторонке, неотрывно на него глядя.
– Иди, чего сидишь? – шепнул Ваньке кто-то из старших, и он пошел к молодушке, каждую минуту боясь услышать за спиной циничный хохот, но нет – у костров царила тишина. Понимающая, сочувственная тишина!
Может быть, отец попытался бы его остановить, да он в карауле был. Поэтому Ванька ушел – и…
И как-то очень быстро у них с Катериной все случилось. Потом часто вспоминалось, как она завела в истоме глаза, как простонала: «Ох сладко, милый ты мой миленочек, ох сладко…» И ему было сладко, ох сладко! Наверное, так бывает только в первый раз, особенно когда тебя обнимает юная красавица, и глаза ее сияют от счастья быть с тобой, целовать тебя, а волосы пахнут сеном… Ну а чем иным они могут пахнуть, если вы лежите на сеновале? Это был восторг – восторг первой встречи, счастливой встречи, и такую свободу Ванька почувствовал, когда они с Катериной разомкнули объятия! Он ловко владел саблей и уже убил немало врагов, но еще ни разу не владел женщиной, а теперь научился и этому. Он стал настоящим мужчиной, эта юная вдовушка освободила его от робости, от страха перед томлением естества, и Ванька уже чувствовал себя таким же взрослым и лихим, какими были все его полковые друзья – взрослые, лихие гусары, которые ласково, но все-таки с долей веселого презрения называли его мальчугашкой. А вот и не мальчугашка он отныне, вот и мужчина он теперь!..
Иван покачал головой. Значит, сейчас он снова увидит Катерину? И… и что случится между ними? Будет ли так же сладко, как в первый раз?
– С места марш-марш! – раздалась команда, и отряд пошел вперед на рысях.
– Ой, да живей! – взвизгнул, полуобернувшись к Ивану, Федька. Ветер рвал его крик и отбрасывал назад. – Живей скакать надо! А то паны шибко лютуют! Все наши мужики тоже, вроде вас, в партизаны подались, за баб заступиться некому.
– Там поляки, что ли?! – крикнул Иван, и улыбка его превратилась в злобный оскал.
Ох и нашли себе союзников французы… Сами они были люты, но поляки лютее вдвойне! Когда наполеоновские войска только вошли в Москву, поляки из 5-го корпуса Понятовского первым делом ворвались в Кремль и забрали все трофеи, еще в 1612 году взятые Мининым и Пожарским у польских интервентов. Хотели уничтожить следы своих былых поражений, нанесенных русскими, которых теперь надеялись не просто разгромить, но вовсе уничтожить – как уничтожали беззащитных пленных: их поляки выстраивали в ряд и разбивали головы прикладами ружей, да так, чтобы мозг разлетался по сторонам.
Никто с такой безжалостной яростью, как поляки, не поганил русских православных храмов, не бесчестил саму веру русскую. В храмах конюшни устраивали, навозом их загаживая. Священников связывали лицом к лицу и заставляли выпить рвотное. Спутав руки и ноги, швыряли в горящие церкви. А монахинь до смерти доводили насилием. И плевались с отвращением, поднимаясь с их безжизненных тел и застегивая штаны: «Православна баба не сладкая!»
Иван взвыл от злобы и так погнал коня, что вырвался к командиру. Тот сурово покосился:
– Державин, не ломай строй!
– Там поляки, оказывается! В той деревне поляки!
– В галоп! – скомандовал Сеславин, который отлично понимал, что могут значить эти слова. – В галоп, марш!
Помчались так, что встречный ветер сразу сделался ледяным и начал вышибать слезы из глаз. Федька повернулся, уткнулся в грудь Ивану и вцепился было крепче, но тут разнеслась команда Сеславина:
– Державин, мальчишку из седла! Сабли наголо!
Иван, держа коня шенкелями, перехватил Федьку под мышками, свесился на сторону, опустил его на землю:
– Под копыта не лезь!
И помчался вперед.
Деревня показалась впереди, затянутая дымом; с той стороны доносились крики – такие страшные крики, что слышны были даже сквозь слаженный топот копыт.
– Атакуй! – взревел Сеславин.
Что было дальше, Иван не помнил, как всегда не помнил подробности сражений, в которых участвовал. Лишь изредка из серой дымной пелены выступали искаженные яростью или страхом лица врагов, но после меткого и сильного сабельного удара пропадали из глаз; слышались хриплые крики; топтались и взвивались на дыбы лошади; раздались два-три пистолетных выстрела…
Потом все утихомирилось.
Дым слегка рассеялся. Стали видны телеги, нагруженные мешками с капустой и репою, связанными за ноги курами и утками, незамысловатой крестьянской утварью: это польские маркитанты не успели увезти. Валялись на земле убитые и раненые вражеские уланы. Однако несколько все же успели уйти верхами.
– Становись цепью, гаси огонь! – раздался голос Сеславина, и Иван увидел, что бабы, мужики и несколько гусар торопливо протянулись цепью к колодцу, передавая друг другу полные бадейки и ведра: из щелей большого сеновала валил дым.
– Державин, помогай! – крикнул кто-то, и Иван тоже принялся хватать ведра, забегать в сарай и выплескивать воду на тлеющее сено.
Наконец все залили, пожара можно было не опасаться. Иван стащил кивер со вспотевшей головы (забыл о нем в пылу работы) и вышел из сарая.
Продымленный уличный воздух показался удивительно свежим. Иван стоял улыбаясь, протирая запыленные глаза и вытряхивая сено из волос, как вдруг кто-то взвыл за углом сарая страшным голосом, какая-то баба, и целый хор голосов подхватил этот вой.
Стало жутко.
«Наверное, нашли кого-то убитого из своих», – подумал Иван, не двигаясь с места: тела мирных людей, сгубленных войной, заставляли его сердце сжиматься такой болью, что трудно было ее вынести. Погибшие гусары, артиллеристы, пехотинцы – да какие угодно военные! – исполняли свой долг, знали, что лучше нету доли, чем за Родину в бою пасть, а безвинные, мирные люди…
Сеславин вышел из-за угла и поглядел на Ивана измученными, красными глазами:
– Помню, наш партизан Сашка Фигнер рассказывал, как поляки девок наших бесчестят, их на стенах храмов распиная, а я не верил в такое зверство. Не могу, не могу на это глядеть, слышать не могу, как мать воет: «Катеринушка моя, деточка!»
Сеславин осекся, отвернулся.
Ивана словно бы насквозь прохватило стужей страшного предчувствия. Бросился за угол – да и замер, увидев женщину, распятую на той стене сеновала, которую не успел тронуть огонь. Рубаха ее была задрана и приткнута к телу саблей с такой силой, что из груди торчала только рукоятка оружия, пронзившего тело и вошедшего в щель между бревнами. Раскинутые в стороны руки были пробиты кинжалами, поэтому тело не заваливалось вперед, – только голова безжизненно опустилась на грудь. Концы светлых длинных кос были почему-то черны.
Какая-то женщина билась на земле, в луже крови, которая натекла из распятого тела.
Только сейчас Иван понял, что косы были окровавлены…
– Видишь, что с твоей Катькой поляк сделал? – пробормотал кто-то рядом, и, опустив глаза, Иван увидел того мальчишку, который прибежал к партизанам за помощью.
Понадобилось некоторое время, чтобы вспомнить, как его зовут.
– Федька, покажи мне, кто виновник, – сказал Иван тихо.
– Да я не знаю, – сквозь слезы выговорил мальчишка. – Я ж к вам за подмогой побежал. Вот у деда Грини спроси, он небось видал.
Федька махнул куда-то в сторону и пошел поднимать бьющуюся на земле, рыдающую женщину.
Иван обернулся к старику в обгорелом тулупчике, который стоял, опершись на клюку, угрюмо глядя на пленных поляков.
– Кто это сделал? – прохрипел Иван, дергая крючок доломана на горле.
– Долговязый такой шляхтёнок, бешеный совсем, – сипло пробормотал старик. – Начал Катерину лапать, она его руку отбила. Он: чего, дескать, кочевряжишься, мы Смоленск взяли, Москву взяли, неужто думаешь, я тебя не возьму? А Катюшка ему: вы и Москву потеряли, и Смоленск потеряете, а я лучше умру, чем с тобой лягу. А он: ладно, тогда постоишь. Схватил ее, к стене швырнул да и приколол саблей. Откуда только силища в таком долговязом да тощем взялась?! Одну руку ее своим ножом к бревну прибил, другой взял у кого-то, а потом… – Он говорил уже с трудом. – Прочие ляхи тоже над девками наохальничали, но чтоб такое!.. Да небось злое татаровье так над Русью не измывалось, как этот шляхтёнок!
– Где он, покажи его! – потребовал Иван, однако дед Гриня только за сердце взялся да и сел прямо на землю, тяжело дыша, не успевая утирать слезы.
Иван вынул саблю из ножен и медленно подошел к пленным, которые при его приближении сползлись друг к другу теснее, смотрели с ужасом.
– Кто из вас такое лютое, бесчеловечное душегубство сотворил? – спросил, не узнавая своего голоса. – Если он сознается, я его одного зарублю, а остальных не трону, в плен пойдут. Будете молчать – поубиваю к чертям всех. Руки-ноги буду рубить, чтоб криком вы изошли да в муках сдохли.
Кто-то из поляков принялся громко молиться на латыни, кто-то принялся просить о пощаде, а еще один прорыдал отчаянно:
– Да некому тут сознаваться! Это Каньский натворил, да только он удрать успел!
Эта фамилия заставила Ивана вздрогнуть.
– Каньский? – повторил он. – Какой? Юлиуш Каньский?
Этого не могло быть, он не мог угадать, но по тому, как выцвели глаза и лица пленных, словно смерть их уже взяла, Иван понял, что угадал.
– Говори же, Михал! – наконец прикрикнул немолодой поляк, видимо, старший среди прочих, с мучительной гримасой покоивший простреленную, окровавленную ногу. – Твой же кузен лютовал!
Прятавшийся за его спиной подхорунжий с обвязанной головой выполз на коленях вперед и устремил на Ивана умоляющий взгляд.
– Ванька, это Юлек натворил, – чуть слышно выдавил он. – Да, Юлек. Он в войну обезумел, он крови нанюхался, как бешеный волк-людоед, он…
– Михал?! – ошеломленно перебил Иван, внезапно узнав подхорунжего. – Михал Петшиковский? Да ты же в нашей русской армии служил, в Литовском…
И осекся, вспомнив, что Литовский уланский полк после восстановления Наполеоном Великого княжества Литовского попал в разряд самых ненадежных в российской армии из-за массового дезертирства.
Значит, и Михал Петшиковский среди этих дезертиров и предателей. Ну да, каким еще мог быть кузен Юлека Каньского!
– Ванька, не казни нас, – взмолился Михал. – Мы хотели остановить Юлека, да он вне себя был, он бы нас всех поубивал.
– Да что ж ты брешешь, ляхов пес?! – жалобно закричал дед Гриня, с трудом поднимаясь. – Хотели они убивцу этого остановить, как бы не так! Бабы наши за вилы взялись, чтоб его отогнать, а эти, – он трясущейся в руке клюкой указал на пленных, – двух баб застрелили, а потом в заслон встали, чтобы другие не подошли близко, пока этот волк бешеный Катюшку поганил! Умирающую Катюшку…
Иван посмотрел в лицо Михала, но увидел не его, а бывшего друга. Двоюродные братья были очень похожи: глаза одного были так же темны, как глаза другого, так же красиво изламывались их черные брови… и такое же подлое, предательское, лживое лукавство чудилось Ивану даже в слезах Петшиковского.
– Молись, Михал, – сказал хрипло. – Молись и проклинай брата своего, и Наполеона своего, и бога своего латинского проклинай, что попустил вас на такое зверство. И вы все молитесь.
– Да не медлите, ляхи, с молитвой, – раздался голос рядом, и к Ивану подошел Сеславин. – Вручите души господу своему да в круг станьте. А ты, Державин, давай нáконь.
Иван оглянулся. Гусары уже сидели в седлах, с обнаженными саблями, и Иван понял, что сейчас будет с пленными. На миг ему стало жалко – нет, не их! – а того, что не сможет сам-один, своими руками, убить их всех, всех до одного, этих нелюдей – убить так же, как они убивали русских пленных! – но тут же пришло то особое, леденящее душу, непоколебимое спокойствие, какое испытывает человек, свершающий справедливую месть.
– Ничего, Михал, – сказал он, взлетая в седло и по команде Сеславина вздымая саблю. – Не скучай! Юлек тебя скоро догонит.
Иван с размаху опустил тяжелое лезвие на голову Петшиковского. Рядом свистели сабли – вершили казнь врагов другие гусары.
Отныне в каждом встреченном поляке Иван Державин видел бывшего друга – и без раздумий кидался в бой. Но не дано ему было знать, как сложится его судьба и когда он сойдется вновь с Юлиушем Каньским.
Над парадной дверью серого мрачноватого особняка висел колокольчик. Судя по его виду, он провисел здесь не меньше десятка, а то и двух десятков лет нечищеным, настолько его бронза позеленела, а местами почернела. При тусклом свете сгущавшихся сумерек он напоминал часть тела уже почти разложившегося мертвеца.
«Что за нерадивая служанка у прекрасной Стефании! – подумал Араго раздраженно. – Разве графиня не может задать этой лентяйке хорошую трепку?»
В эту минуту дверь отворилась и перед ним предстала та самая служанка, которой требовалось задать трепку. Миниатюрная графиня едва ли смогла бы это сделать, поскольку служанка оказалась едва не вровень с довольно высоким Араго! Росту ей добавляли деревянные сабо[36], которые в Париже носили служанки. На голову эта особа напялила громоздкий старомодный чепец – такой вполне могла носить какая-нибудь Сандрильона (понятное дело, еще до того, как фея-крестная устроила ее свадьбу с принцем Мирлифлёром[37]). Трехсвечный шандал, в котором почему-то горела только одна свеча, да и то прикрытая ладонью, мало помогал разглядеть лицо этой особы. Впрочем, заметив неопрятные рыжие пряди, торчащие из-под чепца, Араго оставил попытки всматриваться, хотя вообще был вполне снисходителен к привлекательным простолюдинкам. Здесь же никаким подобием привлекательности даже не пахло, а если чем и пахло, то лишь перекисшим бигосом или подгоревшими пляцками от передника служанки. Араго мысленно усмехнулся: этих польских традиционных блюд он не пробовал лет этак двадцать, однако обоняние, оказывается, обладало очень хорошей памятью! Настолько хорошей, что он с трудом подавил тошноту. Не помогал даже навязчивый можжевеловый дым: да, не было, кажется, ни одного дома в Париже, где бы таким немудреным способом не пытались спастись от холеры. Впрочем, на месте холеры Араго бежал бы прочь уже от одного запаха засаленного передника!
Брезгливо сморщив нос, сделал попытку пройти мимо служанки, однако та и с места не двинулась.
– Доложи графине: мсье Араго, редактор… – начал было он, решив, что эта несуразная особа просто не знает, как сообщить о госте, однако та, очевидно, вознамерилась удостовериться в его личности и подсунула свечу так близко, что Араго едва успел отпрянуть, иначе пламя подпалило бы ему брови и усы.
– Стрáтчила рóзум?![38] – рявкнул он не сдержавшись, хотя тут же пожалел об этом. Полузабытая польская речь оказалась столь же живучей, как память на запахи, и эти слова вырвались так же невольно, как исказила лицо брезгливая гримаса.
Эх, не стоило выдавать, что он знает польский язык… А впрочем, так или иначе это все равно открылось бы.
– Что вы сказали, мшье? – спросила служанка, выпячивая нижнюю челюсть и смешно пришепетывая. При этом она зачем-то опять взмахнула шандалом, и Араго принужден был вновь отшатнуться. – Думаете, я тоже с Полони? Нет, я шдешняя! Хозяева меня кличут по-швоему, Анджя, а на шамом деле меня жовут Аннета. А чего ж вы так припожднились, мшье? Я уж решила, что никто больше не появится. Думала двери жапирать да на кухню идти, так что еще немного – и вы попушту бы штучалишь. Пришлошь бы вам череж погреб в дом пробиратьшя, благо дверь туда отворена.
Что?
Дверь в погреб отворена? Как же он не заметил?..
…Фиакр довез Араго до самых ворот сада, в глубине которого стоял серый особняк, однако вошел он не сразу: не меньше получаса бродил по тупику Старого Колодца. Фонарщик уже успел зажечь огонь в старом керосиновом лампионе, помнившем, пожалуй, еще времена Людовика XIV, при котором в Париже установили три тысячи уличных фонарей. Светил лампион тускло, но этого было достаточно, чтобы Араго мог сделать вид, будто приглядывается к садовым оградам и стенам домов, якобы проверяя: заменены ли старые таблички с названием улицы новыми? Еще в начале минувшего XVIII столетия начальник парижской полиции издал указ, предписывающий к первому и последнему дому каждой улицы прибить жестяную табличку, на которой черной краской было бы написано название. Впрочем, до 80-х годов прошлого века улиц с такими табличками можно было буквально по пальцам пересчитать! Однако в 1806 году, уже при Наполеоне, велено было названия писать на стенах масляной краской. Для экономии краски такие надписи помещали только на угловых домах.
Интерес Араго мог бы показаться странным случайному наблюдателю. А впрочем, отчего бы редактору популярной газеты не озаботиться состоянием табличек и надписей? И отчего бы даже не поинтересоваться, не переименован ли тупик Старого Колодца?
В самом деле, в старинные времена парижские улицы, переулки и тупики называли по святому ближайшей церкви, в честь какого-нибудь знатного человека, по лавке мясника или булочника либо по некой местной достопримечательности: башне, приметному дереву и даже, как здесь, по старому колодцу, от коего нынче уже и следа не осталось. Однако потом улицы не единожды переименовывались: и стараниями Сюлли, министра короля Анри IV, и хлопотами Людовиков XIV и XV, потом по бешеному стремлению революционеров уничтожить все следы старого мира, позже – благодаря желанию Наполеона увековечить память о заслугах своих сподвижников, а при Реставрации – эту память стереть.
В последнее время сделалось модным называть улицы в честь писателей, музыкантов, художников, ученых, чьи имена, по общему мнению, уже принадлежали вечности.
Блуждая по тупичку и размышляя о причудах парижской годонимики[39], Араго задержался у ограды другого дома, тоже стоявшего в глубине сада, только на противоположной от особняка стороне дороги.
Много лет назад, едва приехав в Париж, он первым делом пришел сюда. Тогда жасминовые кусты почти сплошь заплело лианами белого винограда[40], нежный аромат которого напоминал о цветущих липах. Сорная трава заслоняла высокое крыльцо, подбиралась к плотно закрытым ставням.
Араго знал, что хозяева этого дома покинули Париж еще весной 1814 года. Сначала был убит Тибо; немедленно после этого жившая здесь семья снялась с места и исчезла. Куда все они уехали, родители и дочь? Никто этого не знал. Сразу было видно, что с тех пор дом оставался необитаемым. Хозяева не возвращались и не сдавали свое опустелое жилище никому другому.
Араго несколько раз за минувшие годы наведывался сюда в надежде, что хозяева вернулись, но заставал ту же картину запустения. В конце концов он перестал появляться в тупике Старого Колодца, потому что никак не мог победить затаившегося в душе страха, который испытал когда-то в погребе серого особняка, и старался изгнать воспоминания.
Но вот он снова здесь, он снова смотрит на старый домик, на старый сад…
Еще не настала пора белому винограду раскрыть свои благоухающие гроздья; сад показался не столь заросшим, как прежде: во всяком случае, трава на дорожке, ведущей от калитки, была примята. Но, всмотревшись, Араго увидел, что ставни и дверь по-прежнему затворены, трава по-прежнему оплетает крыльцо, а протоптанная дорожка ведет куда-то за дом. Наверное, случайный прохожий проложил себе более короткий путь на соседнюю улицу. Калитка-то не заперта на замок, только цепь накинута на стойку ворот…
В темноте было трудно рассмотреть лучше, и Араго с трудом подавил желание поднять эту цепь и войти в калитку.
Нет, делать этого, конечно, не стоило. Что, если за ним наблюдают?
Или нет? Или он чрезмерно осторожничает?
Да вряд ли! Наверняка наблюдают.
Араго ни на мгновение не предавался иллюзии, будто графиня Стефания пригласила главного «бульвардье» просто потому, что он ей приглянулся так же, как она приглянулась ему. Почти наверняка рассчитывает в приватной обстановке все же вызнать какие-то подробности о загадочном Лукавом Взоре, в котором она видит какую-то опасность для «великой эмиграции». Милый лепет Стефании о том, что она, дескать, мечтает попросить популярного журналиста написать о страданиях польских женщин, был насквозь лживым. Судя по письму, которое Араго передал Поццо ди Борго, Лукавый Взор подобрался очень близко к «великим эмигрантам», а судя по визиту графини Заславской, они не имеют представления, кто скрывается под этим псевдонимом автора ядовитых публикаций, опасаются его и хотят разыскать, – но, конечно, отнюдь не для того, чтобы поблагодарить! Значит, Лукавый Взор в опасности?.. Наверняка таинственный корреспондент это хорошо понимает, иначе не окружал бы себя такой конспирацией.
Впрочем, так или иначе, приглашение Стефании не имеет ровно никакого отношения к тем событиям, которые в памяти Араго были связаны с этим серым особняком и этим старым домиком, спрятавшимся в заброшенном саду! А потому пора прогнать пугающие воспоминания, не давать им власти над собой!
Араго расправлялся с ними много лет, уже считал себя победителем – и вот вдруг нахлынуло, сжало сердце, прошло дрожью по плечам…
Такое бывает с людьми, которые испытали в детстве ужасное потрясение – и оно с тех пор является к ним в кошмарах, даже когда они становятся взрослыми. Однако Араго в те годы уже не был ребенком, о нет! Он был вполне взрослым, он ежедневно видел смерть, кровь, он убивал и сам не единожды мог погибнуть, – и все же ни один эпизод из его боевой жизни не потряс его так, как несколько часов, проведенных в погребе серого особняка.
Почему? Потому что здесь его охватил безумный страх стать предателем – причем против своей воли! А еще он испытывал унижение – беспрестанное унижение, причиняемое человеком, которого он некогда считал другом, но который стал врагом. Таким лютым врагом, что в бою они бы поубивали друг друга. Кто это сказал: когда приходит война, старые друзья могут стать новыми врагами? Кто бы ни сказал, он был прав! И в погребе серого особняка пленник оказался всецело во власти этого врага…
Довольно!
Хватит!
Все давно в прошлом. И даже если призраки этого прошлого вдруг обступили тебя, это именно призраки. Вернитесь же в свои могильные ямы, мертвецы!
Араго решительно вошел в ворота, чеканя шаг, промаршировал к дверям серого особняка, глядя прямо перед собой, чтобы не бросить ненароком взгляд в сторону выступающего крыла, в котором находилась дверь в погреб, и твердя себе, что все забыто.
И вот вам, пожалуйста! Пропахшая бигосом Анджя (надо полагать, без пришепетывания это имя звучало бы как Андзя?) не преминула освежить воспоминания! И мало успокаивает, что она сделала это нечаянно.
Араго, стиснув зубы, подавил невольную судорогу, которая прошла по телу, и, шагнув мимо служанки, небрежно набросил на рога вешалки-стойки для цилиндров свой – в придачу к тем трем, которые там уже висели.
Андзя между тем выглянула в уличную дверь, посветила в темноту сада жалкой своей свечой, потом, сердито проворчав: «Ну, дольше ждать не буду! Господам ихнюю каву[41] вовремя не подашь, они шражу жа шабли хватаютшя!» – задвинула засов и накрепко подвязала веревку, которая тянулась с улицы через особую дырочку в стене и была соединена с язычком колокольчика. Не обращая больше внимания на Араго, она простучала по каменному полу своими сабо, потом ее шаги удалились и стихли. Шандал Андзя унесла, и в вестибюле почти стемнело, только в бельэтаже[42] едва-едва брезжил свет.
Вот же пакость эта Андзя! Неужто во всем Париже графиня Стефания не нашла кого-нибудь поприветливей?!
А ведь поприветливей и не найдется, пожалуй! Простонародье распустилось до полного непотребства. Да, распустишься, наверное, когда власть своей волею сметаешь, а страну с ног на голову переворачиваешь, как это было во время этой трижды растреклятой революции, которую они называют Великой! Насколько знал Араго, в последнее время прислуга предпочитает не служить, а шляться по митингам и горлопанить. Так же было и накануне Июльского мятежа два года назад. Как бы чего нового не устроили! Эх, милые вы мои лягушатники, нет на вас российского государя-императора Николая Павловича, который, загнав бунтовщиков-декабристов во глубину сибирских руд, надолго отшиб у их последователей охоту затевать новый комплот[43] да подстрекать народ к бунту!
Араго прислушался. Сверху неслись музыка и голоса. Итак, прием, о котором говорила графиня, в самом разгаре.
Наш герой начал подниматься в бельэтаж, удивляясь размерам особняка, который снаружи казался совсем невелик. А там, в темном, тесном погребе, ему чудилось, будто не только этот дом темен и тесен, но и весь мир сделался таким же и даже светлые небеса превратились в такой же закопченный потолок, как тот, который нависал над неподвижно лежащими, связанными по рукам и ногам людьми, двое из которых уже мертвы…
Он сердито мотнул головой, отгоняя тягостные мысли.
Довольно о прошлом!