bannerbannerbanner
Театр тающих теней. Конец эпохи

Елена Афанасьева
Театр тающих теней. Конец эпохи

Полная версия

– Пять дней нас, пятнадцать человек, держали в узкой, тесной комнатенке в Смольном! – Владимир Дмитриевич до сих пор в недоумении. – В уборную выводили по одному. Ни умыться как положено, ни белье на чистое сменить! Сдавленность воздуха к концу заключения в той комнатке – злейшему врагу вовеки не пожелаю такого почувствовать! – Словно боясь снова оказаться в запертом спёртом пространстве, Набоков глубоко вдыхает воздух. – Вечером пятого дня лохматый матрос объявляет нам «именем народной власти», что мы свободны!

Вздох облегчения здесь, в материнской крымской гостиной, будто всё это объявлено только сейчас.

– Наутро Учредительное собрание должно начать работу. Мы являемся в Таврический. И что же?! Извольте! Теперь нам заявляют, что лидеры кадетов графиня Панина, Шингарев, Кокошкин и князь Долгоруков арестованы. Комендант приказывает нам разойтись, а в зал введены солдаты. Но мы продолжаем работу!

Набоков-старший снова как на трибуне Таврического. Воодушевлен. И энергичен. Не по-доброму энергичен. По-злому.

– Нам едва позволяют закончить заседание. Договоренность – продолжить на следующий день. А двадцать девятого ноября выхожу из дома и по дороге в Собрание на афишной тумбе читаю декрет этой, с позволения сказать, власти: «Арест и привлечение к суду всех руководителей кадетов – партии врагов народа!»

– О господи! – трет виски мать! – А вы еще уезжать в сентябре не хотели!

Снова многозначительный взгляд матери в сторону Анны, полный подтекста, что, конечно же, это она, мать, всех из погибающей столицы вывезла и всех их спасла. И обратно подчеркнутое внимание к Владимиру Дмитриевичу.

– Так как же вы выбрались?

– Невероятное везение. Сразу же иду на станцию. В конторе спальных вагонов получаю билет первого класса и место до Симферополя. Домой возвращаться опасно, чую, что могут арестовать в любой момент. По телефону – чудом работает! – отдаю распоряжение слуге принести мои вещи на вокзал, и тот приносит их, можете себе представить, в заплечном мешке. В мешке!!! Так с мешком и еду!

– А как же теперь Софья Владимировна? – спрашивает мать о судьбе графини Паниной, хозяйки Гаспры, где теперь живут Набоковы.

– Велела передать, что в ее имении нам рады, но сама она не будет искушать судьбу, не поедет в Крым. – Владимир Дмитриевич оборачивается к сыну. – Так и расположились мы в Гаспре. Помогли старому слуге донести тяжелую кушетку из дома самой Софии Владимировны в флигель у фонтана, где мы квартируем. Тогда я сказал Володе: «Вот так ты понесешь мой гроб к могиле»!

– Будущее увидели, – отзывается Савва.

Мать, как обычно, бросает на недоросля недобрый взгляд и спешит загладить его неловкость.

– Бог с вами, Владимир Дмитриевич! – Руки матери взлетают в изумлении вверх. – Как можно такое говорить! Тем более сыну!

– Володя, наслушавшись моих рассказов, целую оду «К свободе!» написал. «И, заслоняя взор…» Как там, Володя?

– «И, заслоняя взор локтем окровавленным…»

– «Обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь, / А за тобой, увы, стоит все та же ночь…», – из Саввиного угла с бабочками и гербарием подает голос Набоков-младший.

– Не ода! Это не ода! – не может не уточнить Савва. – Ода – торжественное стихотворение, посвященное какому-либо событию или герою, присущее, преимущественно, эпохе классицизма, а у Володи…

Анна не выдерживает и выходит.

Получасом позже, покормив Ирочку, отдав ее на руки няньке Никитичне и велев гувернантке с Олей и Машей читать из Киплинга, Анна спускается в гостиную.

Мать всё спорит с Набоковым теперь уже о волнах петроградского переворота, докатившихся до полуострова.

– Но позвольте! Был же сформирован Таврический губревком во главе с членом партии кадетов! Комиссаром Временного правительства стал ваш сторонник Богданов! Как вы можете такое сотрудничество объяснить?!

– У вас устаревшие сведения, любезная Софья Георгиевна! Кадет во главе губревкома никого не устраивал – ни их, ни нас! Его уже сменил Бианки, правый социалист. – Набоков-старший оглядывается по сторонам в поисках сына.

– Володя гуляет. С Саввушкой, – успевает подсказать гостю муж Анны, наверняка зная, что уходили мальчики вместе, но каждый из них явно гуляет по одиночке. Такие уж они оба – отшельники.

Владимир Дмитриевич кивает, не отвлекаясь от спора.

– Опаснее Всекрымский съезд Советов, созыв которого губревком назначил на шестнадцатое сего месяца. Уверен, он признает всё случившееся в Петрограде преступной авантюрой! Но в нынешней ситуации, голубушка, Софья Георгиевна, мы просто обязаны призвать все антибольшевистские силы к консолидации.

– Владимир Дмитриевич, объясните, что за «канцелярия военного директора» и кто он такой, этот Дж. Сейдамет? – включается в политический разговор уже и муж Анны. – И по какой причине генерал Врангель от командования войсками отказался?

– Петр Николаевич счел всё происходящее в здешних так называемых вооруженных силах Крымского революционного штаба «типичной керинщиной». Где мыслят иметь армию, демократизированную с соответствующими комитетами и комиссарами! И заявил, что ему с ними не по пути…

– Так долго продолжаться не может! – Мать вся на котурнах. – Вы читали, что пишет Ильин. Послушайте! – И начинает зачитывать с пафосом: – «Разрушены железные дороги, приостановлена почти работа телеграфа. Жизнь как бы замерла, здоровое биение пульса страны остановилось». И дальше: «Вместо творческой созидательной работы у нас растет и множится анархия, всюду дикий разгул разъяренной толпы, разбои, грабежи, самосуды, расстрелы, всюду хаос и разрушение, идет братоубийственная война, улицы городов залиты кровью уничтожающих друг друга людей, всюду безумие и ужас. И кто знает, когда кончится эта сатанинская пляска. Дошли ли мы до той последней черты, переход которой знаменует собой перелом в сторону отрезвления и сознательного отношения масс к судьбам страны? Или нам суждено пережить еще большее развитие ужасов анархии?»

Скучно. Ничего из того, о чем спорят мать, муж и Набоков, Анна не понимает. Не дослушивает, берет шаль, идет к выходу через кухню, чтобы с гостями в разговоры не вступать.

– Барышня, замерзли? – суетится истопник Федот.

В материнском имении, сколько детей она ни роди, ее, похоже, никогда не перестанут звать «барышней».

– Так мы того, живо огоньку прибавим!

Но холод не от водяных батарей, которые из-за нынешних перебоев с электричеством то греют, то не греют, и приходится Федоту по старинке печи топить. Холод, он где-то внутри.

Снова идет к «своей» скале. Ребенка в ней уже нет, но декабрьская вода куда холоднее, чем в день ее приезда в сентябре.

Море штормит – ни следа от встретившей ее двумя месяцами ранее идеальной иссиня-черной прозрачной глади. Штормит и пугает. Уже не то море, которое манило ее броситься с разбега со скалы.

Волна за волной несет тяжелую обреченную силу, чтобы разбить ее о каменистый берег. И отступить, увлекая тысячи камней за собой, своей обессиленностью создавая преграду для волны следующей. Такого моря Анна прежде не видела. Да и зимой в крымском имении прежде никогда не бывала.

Теперь уже ничего не вызывает желание броситься в воду. Напротив, близость обрыва пугает. Что изменилось в этом воздухе? Что-то сломалось? Что перечеркнуло радость последних недель?

Шорох за кустарником олеандра рядом. Анна обходит его с другой стороны. Кутается в теплую шаль.

Там Савва. Ловит разлетающиеся от порыва ветра, испещренные странными записями, рисунками, чертежами листы и листочки. Анна помогает племяннику мужа собрать улетевшие страницы. Смотрит на последний из поднятых ею листов.

– Отчего такой непонятный рисунок, Саввинька? – Отдает собранные страницы, случайно касаясь его холодной руки.

Подросток опускает глаза. На нее не смотрит.

– Понятный! – упрямо не соглашается чудаковатый племянник мужа. – Его иначе нужно смотреть. На свет.

Солнце зашло. Света нет.

– Хорошо, я при лампе вечером погляжу. Покажешь, как смотреть?

Кивает молча.

Анна собирается уходить, но через несколько шагов оборачивается.

– Отчего ты про семьдесят лет сказал, Савва? Когда все гадали, сколько эта смута продлится.

– Услышал.

– Что услышал? Откуда?

– Не знаю. Услышал.

Откуда услышал, если никто в гостиной тогда ничего подобного произнести не мог? Мать говорит про Савву «не от мира сего». А если не от мира «сего», то от мира какого?

Или он услышал там, где прорицательница берет свои предсказания, и где она сама прежде брала свои стихи. Слышала. Не сочиняла – слышала, едва успевая записать.

Отчего такая тревога возникает внутри?

И еще эта «Аврора» никак из ума не идет.

И Саввины слова про семьдесят лет.

А если спросить? Задать вопрос мирозданию?

Нет здесь прорицательницы из Коломны с ее странными картами звезд и неба и с безмолвно шуршащей птицей.

Но есть еще один способ заглянуть в будущее. Опаливший ее душу однажды.

Способ есть. Но снова решиться на такое невозможно.

Но невозможно и не решиться.

Отчего такая тревога внутри?

Под знаком волка

Анна. Крым. Декабрь 1917 года

В ту осень к ним прибился волчонок.

Тощий. Маленький. Едва живой – кости, обтянутые кожей. Весь в крови. И впившихся в кожу паразитах.

Девочки выезжали из имения на своих пони, когда заметили «бедную больную собачку». Катание на пони было забыто. Гувернантка пыталась, запретить: «Блохи! Опарыши! Не смейте в руки брать!» На руки брать не решились. Побежали в дом, просить скорее «бедную больную собачку» спасти.

Анна идет за ними к воротам, где управляющий Франц Карлович уже распекает работников за «блохастого волка» и велит «эту гадость» из имения «немедля выбросить вон».

«Эта гадость» едва дышит. Но шипит и скалит зубы, как может.

 

Работники вооружились вилами и сеткой, чтобы, загнав звереныша, оттащить подальше в предгорный лесок. А там и загонять нечего, до заката издохнет сам – в чем жизнь теплится, не понять.

Кости. Кожа. Кровь.

И глаза.

Даже не думала, что у волков такие глаза.

Или не у всех волков, а у одного волка.

Позже верстах в трех от имения находят убитую волчицу и двух дохлых волчат. А этот, подстреленный, не издох сразу, чудом сумел до людей доползти.

На нагноившейся ране кишат слепни и паразиты. И весь этот комок крови, грязи и боли, к радости девочек и к ужасу гувернантки, Анна несет в дом. Несет, догадываясь, что теперь скажут мать и муж.

Но, к изумлению Анны, муж за волчонка заступается.

– За доктором надобно послать.

И мать как-то странно глядит на грязный комок, потом на зятя и распоряжается послать за ветеринаром, а пока велит Марфуше несчастного от крови обтереть и всех паразитов из него пинцетом достать.

Марфуша вполголоса, чтобы не слышала хозяйка, бурчит, что не для того в благородный дом в горничные нанималась, чтобы паразитов из блохастых волков, которые вот-вот подохнут, вытаскивать. Но ослушаться не решается.

Идет наверх в спальню матери за пинцетом, возвращается на кухню, где на скамью положен спасенный, всё еще бурча, начинает выщипывать паразитов так резко, что и без того страдающее животное мучается еще сильнее. Волчонок уже и рычать не в силах, но взгляд такой, что Анна решительно отбирает пинцет из рук Марфуши. И дальше битых полтора часа до приезда доктора, вооружившись лупой, вытаскивает опарышей под восторженным присмотром дочек, которым близко к волку подходить не разрешено, но и выгнать их совсем из кухни никто не в силах.

Ветеринар из Алупки первым делом предлагает волчонка умертвить, «дабы понапрасну не мучился», но после громкого рёва девочек и внезапно решительного: «Об этом не может быть и речи!» матери превращает кухонный стол в подобие операционного и велит Марфуше вымыть руки и ему ассистировать. Но Анна прогоняет Марфушу и идет мыть руки сама.

Ветеринар, пышный, усатый, усыпляет звереныша платком, пропитанным хлороформом, и извлекает пулю.

– Четверть дюйма вправо, и не было бы его. Как с пулей в теле еще ползти смог, уму непостижимо!

Анна забирает пулю и прячет в карман.

– Сегодня не кормить, водой только поить. Завтра видно будет, выживет ли.

Сомневающийся волчий доктор сам обильно закусывает и стопочку пропускает, Марфуша паразитов боится, но в другом свое дело, что приезжим за обедом запотевший штоф подать надобно, знает.

– Может не выжить?! – У Олюшки дрожат губки.

Гувернантка не углядела, что девочки снова рядом и всё слышат. Маша вслед за сестрой кривит ротик и вот-вот заревет.

– Выживет! – спешит успокоить дочек Анна. И, уже сказав это, пугается, что как дохлый волчонок помрет, если даже ветеринар сомневается? Как потом девочкам объяснять, почему мама их обманула?

– Помёт этого года. Судя по зубам, совсем мал. Куда меньше, чем любой волчонок первого года должен быть к своей первой зиме. – Волчий доктор пропускает вторую стопочку и смачно закусывает. – Без пищи явно не первый день! Чем только жив? Сколько лечу божьих тварей, всё удивляюсь.

Анна велит Маше и Оле слезы утереть.

– Выживет! Выкормим! Сегодня поить из бутылочки будем, дальше посмотрим.

Девочки приносят из детской комнаты кукольную колыбельку и постельку – волчонку постелить, чтобы мягко было. Савва, вернувшись с очередной прогулки, разглядывает неожиданного постояльца. Бубнит, что на мягком волки не спят, на то они и волки. Но девочки всё равно устраивают постельку, и до самого вечера их от волчонка не оттащить.

Утром Анна первой торопится вниз, чтобы девочки не увидели, если вчерашний пациент мертв.

– Живуч подлец!

С вечера презрительно морщившаяся Марфуша теперь глядит на волчонка изумленно.

Жив.

Смотрит в глаза прямо. Внимательно смотрит. И начинает лизать Анне руки.

– Благодарствует! – выдыхает нянька Никитична. – Спасибочки так говорит.

Анна гладит тощенькое тельце. И отправляет няньку за бутылочкой с соской. И за молоком. Не волчьим, понятно, но какое есть.

Волчонок брать соску не хочет. Слизывает немного молока у Анны с рук и отворачивается.

– Волки до полутора месяцев молоком волчицы питаются. После переходят на животную пищу, – говорит Савва. – Первое время волк-отец на охоте добывает сырое мясо, и сам его пережевывает, переваривает и уже переваренное для волчат отрыгивает.

– Мы, чё ли, тепереча отрыгивать нанятые?! – восклицает Марфуша.

Но Савва ее успокаивает:

– К осени волчата должны уже питаться сырым мясом сами.

– Но не такие больные, – сомневается Анна. – Он сейчас и крошечного кусочка проглотить не сможет.

Велит принести с кухни оставшуюся с ужина телячью грудинку и сама, пережевывая, кладет небольшие кусочки волчонку прямо в пасть. Волчонок глотает.

– О! Майн гот! Еще бы грудью зверя кормили, – бурчит себе под нос управляющий Франц Карлович.

Приехавшая в очередной раз неведомо насколько погостить Аглая Сергеевна, мать близнецов Константиниди, зовет всё это «дуростью» – «волка в доме держать!». Но мать отчего-то Анну защищает:

– Пусть кормит!

Назвали волчонка Антипом Вторым.

Муж рассказывает девочкам длинную сказку об Антипе Первом, выдумав этому несмышленышу старшего родственника, который когда-то спас от смерти маленького Митюшу Данилина, его самого, отца девочек.

– Не спас бы, не было бы меня, и не было бы вас.

Девочки ревут, успокоиться не могут.

Савва вместо сказок заканчивает выдумки мужа настоящей лекцией про вымирающую породу крымского волка. Что похожи они на немецкую овчарку, за что чехи называют их «волчарки». Всезнающий племянник мужа только удивляется, что волчонок маловат.

– Волчий помёт обычно бывает в апреле-мае, чтобы до зимы волчата смогли подрасти. А этот какой-то маленький.

Савва всегда такой. И за энциклопедиями идти не надобно. Всё, что когда-либо читал, наизусть помнит.

– Быть может, оттого что здесь зимы теплее – в Петрограде давно снег и мороз, а здесь солнце, и волчата могут позже рождаться и зиму пережить? – высказывает предположение Анна.

Но правильного ответа не знает даже Савва.

Голубые глаза, пушистая шерстка, избавленная Анной от всех паразитов и отмытая нянькой дочиста.

Найденыш на глазах оживает. Решительно выбирается из колыбельки. Нянька учит его «ходить на двор, а тамочки, где спишь, не ссать!». Быстро соображает. Смешно, косолапо, чуть прихрамывая на раненый бок, семенит к двери, просит выпустить.

Обследует пространство. Падает со ступеньки. Всё нюхает. Лапки пока слабые, расползаются. Стонет. Ушки прижаты. Забирается в оставленную на порожке колыбельку Иришки. Гувернантка криком кричит. Но Анне за дочку отчего-то не страшно. Положит морду девочке в ноги и сопит. Оба сопят. Волчонок и девочка.

Подрастает. Ушки становятся острее, морда вытянулась, лапы тоже. Хвост непривычно длинный, не как у собак. Сырое мясо уже рвет зубами, только так.

Муж с работниками пытаются дрессировать. Собак обучают, а этого никак. Но бегает за людьми не хуже собаки.

Игры его начинают напоминать охоту. Поймал мышку-полевку, поймал белку, разорвал на части, сожрал. Зверь. Хоть и живущий при доме. Но зверь. Против природы не попрешь.

* * *

Кроме волчонка у этой зимы много странностей.

И погода! Расцветающие в середине января крокусы. Шумящее под окнами море, без которого, ей кажется, теперь не уснуть.

И перебои с продуктами, когда переодевшимся в вечернее к ужину хозяевам лакеи в ливреях подают «Pommes de terre au bacon» – небольшую отварную картофелину с маленькой жареной луковицей и крохотным кусочком ветчины на каждого. Муж отдает свою порцию Анне, как кормящей. Но ветчина случается всё реже, и масла поджарить луковицу всё чаще нет.

И странное разное время суток, которое нынешние местные Советы для каждого поселка устанавливают отчего-то сами. Когда у них полдень, в Гаспре, где Набоковы, уже два часа, в Ай-Тодоре у вдовствующей императрицы час, а в Мисхоре у Долгоруких и вовсе половина второго. Мать сетует, что вовремя теперь никуда не приехать и ни с кем не созвониться.

И Павел, их недавний конюх, с которым она тайком от матери играла в детстве, ставший председателем местного Совета, реквизирует материнское авто «на нужды революции», но по просьбам матери присылает ей ее же авто и шофера Никодима для поездок в Гаспру и Алупку.

И доносящиеся откуда-то издалека обрывки пугающих слов: «классовый враг», «десятимиллионная контрибуция на буржуазию», «резня».

Анна от происходящего закрывается. И прежде политикой не интересовалась, а уж теперь, когда снова может дышать, слышать все эти ужасы и страхи, споры, пересуды, курултаи, муфтии, народные союзы, кадеты, большевики, эсеры… Увольте! Никакого желания!

До их имения, притаившегося в стороне от основных дорог, все ужасы докатываются отдаленным эхом пересказов даже не самих очевидцев, а тех, кто рассказы этих очевидцев якобы слышал.

Мать, активная сторонница кадетов, несколько раз за зиму ездит в Гаспру, в имение графини Паниной, где нет самой Софьи Владимировны, но там родственники ее мужа Петрункевичи, Набоковы и другие видные деятели кадетской партии. Порой с ней увязывается и симпатизирующий кадетам муж. Зовут с собой Анну, но ей никуда из своего мира выбираться не хочется.

В начале января из Петрограда доходят страшные новости – вооруженные матросы-большевики, ворвавшись на первое заседание Учредительного собрания, его разогнали. Кадеты Кокошкин и Шингарёв, находившиеся под стражей в доме Паниной, убиты. Та же участь могла постигнуть и Владимира Дмитриевича, не реши он так скоро вопрос со своим отъездом.

– Безумие с вашим политическим реноме, находиться теперь здесь под собственным именем, – уверяет Владимира Дмитриевича мать.

– В краю специалистов по легочным заболеваниям придется мимикрировать под доктора, – то ли шутит, то ли всерьез говорит Набоков. – А вот насчет ваших прошлогодних советов переводить деньги в иностранные банки, признаю, дорогая Софья Георгиевна, как вы были правы. Денежные проблемы начинают угнетать меня.

– Но вы же всё время мне твердили: «Во время войны я не могу забирать золото из России!» Я оказалась худшей патриоткой, благодаря чему могу большую семью кормить.

Мать собой горда. Ей всегда важно, чтобы кто-то подтверждал, что она всё делает великолепно. Обычно на этой роли зять. Но сегодня лучший объект – Набоков.

В одну из неспокойных ночей января Анне приходится несколько раз просыпаться и подниматься в комнату маленькой Иринки – няньке Никитичне никак не удается девочку успокоить. Покормив и уложив дочь, она задерживается около большой лестницы, ведущей вниз. Снизу голоса. Матери и мужа.

– Оболенский сам видел, как застигнутые врасплох жители бежали в одном белье, спасаясь в подвалах.

Прислушивается.

Мать за ужином обмолвилась о резне в Ялте, но, выразительно переглянувшись с мужем, подробности оставила до вечера, когда она, Анна, из гостиной уйдет. И теперь пересказывает слухи, которые привезла в этот день из Гаспры.

– Брат Набокова, Сергей Дмитриевич, в Ялте едва спасся – в дом попал снаряд, и он с семьей вынужден был искать убежище у соседей. Говорит, матросы с крейсеров «Гаджибей», «Керчь» и «Дионисий» устроили в городе резню и погром. Говорит, Ялта разграблена. На улицах форменная война! Говорит, дрались на штыках! Русские с русскими! Всюду трупы, кровь. Князь Мещерский, Захаров, Федоров, а с ними и другие расстреляны. Офицерам привязывали тяжести к ногам и сбрасывали в море, некоторых после расстрела, а некоторых живыми. А в дом Врангеля…

– Петра Николаевича? – уточняет муж.

– Брата его Павла Николаевича, мирного человека, историка, ворвались матросы. По счастию, самого барона не тронули. Заявили, что воюют только с теми, кто воюет с ними, да еще с татарами.

– Национальной резни в нашем теперешнем положении России только не хватало! – тяжело вздыхает муж.

– А самого Петра Николаевича Врангеля арестовали, но жена на коленях вымолила ему свободу.

– Как всё это быстро изменилось! За несколько недель на смену мирного сожительства явилась какая-то смертельная ненависть… – обреченно добавляет муж.

Анна не дослушивает. Идет спать. Мать и муж любят рассуждать долго и пространно. А через несколько часов Иринушка снова запросит есть, нянька снесет ее в спальню Анны, и, хочешь не хочешь, опять надо будет просыпаться. Словно какая-то невидимая защита оберегает ее, только что родившую и теперь кормящую, от всего, что могло бы лишить ее покоя, а значит, и молока, а, значит, и лучшей и единственной пищи для ее девочки.

 

Но к концу января и ее невидимая защита дает трещину. Проснувшись от непонятного шума, едва накинув шаль и чуть приоткрыв дверь, Анна выглядывает с лестницы вниз. Этого «чуть» хватает, чтобы в сознании ее запечатлелась картина: заляпанные грязью ботинки и сапоги на персидском шелковом ковре.

Внизу двое матросов в бескозырках и бушлатах и один гражданский, патлатый, в куртке из бычьей кожи. Крымский январь как питерский сентябрь. Или комиссар тот же самый?

Патлатый поднимает глаза, смотрит прямо на нее, конечно, не узнает, отворачивается.

Наспех одевшись и не заходя в большие комнаты, откуда доносится шум, Анна поднимается в комнату к девочкам. Горничная Марфуша при дрожащем свете свечи – электричества уже вторую неделю как нет, и свечи теперь редкость – рассказывает перепуганной няньке Никитичне о незваных гостях.

– Матросы. С Севастополю. С корабля «Борец за свободу». Грят, всю буржуа́зию постановили истребить.

– Убивать будут?! – ужасается нянька.

– А нас-то чего! Мы-та не буржуа́зия. Мы это по-ихнему проль… как их там… прольрит.

– Proletariat, – поправляет оказавшаяся в той же комнате гувернантка Оли и Маши.

– Ищо какуй-та трибуцию требуют, – продолжает Марфуша. – Но наш-то конюх Павел теперяча председатель Совету, вовремя барыню предупредил.

Слово «контрибуция» новоявленная пролетариатка не выговаривает. Приходится Анне спуститься в гостиную, чтобы узнать, в чем дело.

Непрошеные гости уже удалились. Дворецкий даже проводил их до авто, дабы Антипка не вцепился им в ноги. Лишь тяжелый запах дешевого табака и давно нестиранных бушлатов висит в воздухе маленькой, как лаковая миниатюра, материнской гостиной, не давая принять недавний визит за дурной сон.

Мать и муж явно напуганы. Услышав шаги Анны, быстро меняют тему, но тревогу из глаз так поспешно убрать не могут.

– Что за «контрибуция»? – спрашивает Анна.

Раз уж такое чрезвычайное происшествие, как этот ночной визит, в их имении случилось, то приличие обязывает ее узнать, что к чему. Но слушать ответ не особо хочется. Куда больше ее занимает, говорить ли матери о возмутительных речах Марфуши или умолчать – хорошую горничную теперь не найти.

Мать молчит. Муж бормочет что-то невразумительное. И лишь до этого никем не замеченный Савва, все это время просидевший в дальнем углу и привычно марающий бумагу какими-то непонятными то ли рисунками, то ли записями, то ли чертежами, как по писанному выдает дословно:

– На классового врага наложена десятимиллионная контрибуция, которую представители буржуазных слоев должны сдать в кратчайший срок. К невыполнившим постановление революционного совета будут применены особые, вплоть до крайних, меры.

– Ты стенографировал? – удивленно приподнимает одну бровь мать. Кажется, она только теперь замечает, что во время этого матросского нашествия в комнате их было на одного человека больше.

Савва мотает головой.

– Читал в газете.

Но ответ его никто не слышит.

– Будешь платить? – спрашивает Анна, ожидая привычно резкого ответа матери – мол, станет княгиня Истомина платить каким-то голодранцам! Не услышав ответа, собирается вернуться наверх. Но оборачивается с порога.

В глазах матери если не страх, то испуг.

В глазах мужа этот испуг превращается в панику.

– Трое девочек, и Аня…

– Я не девочка, – привычно возражает Анна.

Но муж и мать ее, кажется, не слышат.

– Три девочки и Аня… Что делать? Что делать…

Следующей же ночью встревоженная Анна всё же рискует заглянуть за черту. Без спиритического сеанса с медиумом. Без столоверчения. Только с ножницами, поясом от шелкового халата и книгой.

Однажды она уже поплатилась за попытку заглянуть в неведомое. Те новомодные увлечения спиритизмом, коими был полон предвоенный Петербург и которыми увлекались если не все, то почти все – от царской семьи до последней модистки, сумевшей насобирать денег на мистический сеанс, – не прошли для нее даром.

Все, кто был в тот день на спиритическом сеансе вместе с ней, вышли от прорицательницы и, как ни в чем не бывало, пошли по своим делам. Кто-то ругая на чем свет шарлатанов, выведавших все их тайны и умудрившихся встроить вращающий механизм под столик. Кто-то задумавшись над странностями явления загадочных душ. Кто-то отчаявшись. И только она сорвалась в пропасть.

Ей было шестнадцать. В городе она была одна. С гувернанткой и управляющим. Мать проводила зиму в Европе.

Хотелось любви. Хотелось славы. Хотелось стихов.

Хотелось знать, что же будет.

На спиритический сеанс ее за руку привела подруга по гимназии. Двумя днями позже шепотом, как великую тайну, подруга рассказала, что для того, чтобы вызвать духов, не обязательно ходить в такие места, платить деньги и терпеть общество неприятных людей, которые узнают твои секреты. Достаточно взять любую книгу, ножницы и пояс и… Они могут это делать вдвоем.

Когда книга первый раз завертелась на их пальцах, Анна едва не лишилась чувств, казалось, что всё это происходит не с ней.

Испугалась. Хотя, казалось бы, пугаться было нечего. Вызванный гимназической подругой дух обещал ей любовь великого поэта, славу и много детей. Всё, как и мечталось. Только с того самого дня, как книга завертелась на ее онемевших пальцах, стало казаться: над ее головой разверзлась пропасть.

Не под ней, а над ней.

Затягивающая, засасывающая в себя пропасть, швыряющая в нее то куски боли, то строфы стихов, то бешеный стук сердца, не знаешь, как его унять или обогнать. Точно кони понесли, как ее маленькую летом в мамином имении когда-то понесли лошади. Если бы не бросившийся под упряжку деревенский мужик, которого лошади долго еще тащили по земле и у которого вся спина после оказалась одним кровавым куском мяса – рубаха в дым, кожа содрана, вся спина одна рана – она бы убилась.

Так и сердце ее начинало нести вскачь, и она не знала, что с этим неровно бьющимся, убегающим всё быстрее и быстрее неуправляемым сердцем делать. Словно забившись в угол тарантаса, лишь смотрела в глаза надвигавшейся пропасти. Но теперь не было мужика, способного броситься под лошадь и обуздать ее отчего-то вдруг понесшееся вскачь сердце.

Стихи стали случаться. И мучить. Влюбленного великого поэта не находилось. Голова превратилась в одну сплошную дыру, поглощающую неведомо откуда льющуюся неистовую силу, сжигающую всё внутри.

Она не могла спать. Есть не могла. Учиться не могла.

Так длилось неделю. Месяц. Пять…

На исходе года такого пожара вернувшаяся из Европы мать резко сказала:

– Пора тебе замуж. Все беды в твоем возрасте от отсутствия мужа. Подошел бы и хороший любовник, но это явно не для тебя.

Анна вспылила. И это говорит ее тонкая, умная мать – да как она может! Разозлилась. Закрылась. И, быть может, сжигала бы себя и дальше. Если бы с возвращением матери в их доме снова не возник Дмитрий Дмитриевич. И не посмотрел на вдруг выросшую девочку другими глазами. А она другими глазами посмотрела на него. И увидела не «Митюшеньку Митрича», которого знает с детских лет, и не уважаемого университетского профессора, с которым ей всегда так интересно было рассуждать и спорить об искусстве, а не самого молодого, но вполне привлекательного и совсем нестарого мужчину.

Влюбленного в нее мужчину.

И она влюбилась.

Или ей показалось, что она влюбилась.

Или это ему показалось, что влюбился он. Взял и влюбился в тот миг, когда после долгого отсутствия снова появился в доме на Большой Морской, и дверь ему открыла та, которую он с раннего детства безнадежно боготворил и вечно отдавал другому. Та же самая. Только снова юная. Взглянувшая на него не с привычной колкой ироничностью, с которой всегда смотрела на своего ближайшего друга девочка Соня, а с восторженной почтительностью ее дочери. С той восторженной почтительностью, от которой до любовной привязанности один шаг. Нужно только захотеть этот шаг сделать.

И Дмитрий Дмитриевич захотел.

Читал ли профессор труды по вошедшему в ту пору в моду психоанализу? Успел ли он осознать опасность той легкости, с которой он замещал юной Анной с детства любимую им ее мать? Читала ли те труды сама Анна и поняла ли, что замещала не юным мужем рано потерянного отца? Успел ли Дмитрий Дмитриевич осознать пропасть, в которую вся его любовь могла скатиться при первом же порыве ветра…

Но так или иначе он сделал предложение. И дочка некогда столь любимой им женщины это предложение приняла. При личной встрече с будущим зятем будущая тёща была, как водится, элегантно иронична, в меру язвительна и очаровательна.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru