Дом – сливочно-белое подражание веронским палаццо – стоял в самом начале Каретного, в густой зелени лип и кленов. Стерегли его совы: грозные птицы поглядывали вниз с фасада, обнимали когтями высокие окна, расправляли крылья, точно силясь ими соприкоснуться и замкнуть особняк в зачарованный круг. В них часто всматривались с улицы, любопытные подходили и к воротам, чтобы увидеть получше. Совы ведь не девы-нимфы, не амуры и не пошлые Прометей с Гераклом. Белоснежные существа эти, вырезанные из камня с необычайной детальной искусностью, одним видом говорили: люди в доме обитают тоже незаурядные.
Граф и графиня D. жили словно супружеская чета, хотя четой не были. Связывало их нечто более глубинное и мистическое; напоминали они двуглавое односердечное создание, единое взглядами и помыслами. Волоокие, стройные, статные, они были близнецы – причем того загадочного подвида, который срастается в материнской утробе. После рождения пришлось разрубать их ударом ножа, стиснутого в суеверно дрожащей докторской руке. Но даже разрубленные, выросшие, разъехавшиеся по разным губерниям, они словно никуда друг от друга не девались и обречены были рано или поздно соединиться. Овдовели в один год: возлюбленный идальго графини погиб, спасая лошадей из горящей конюшни, а ангел-панночка, жена графа, из-за малокровия не вынесла родов. Вместе граф и графиня вернулись в семейное гнездо – почерневшие от горя, находящие тусклые улыбки лишь друг для друга. У графа осталась хотя бы дочь, крошка Lize – белокурая, хорошенькая лицом, вся в мать, только вот чахлая и вдобавок горбунья. У графини и такой отдушины не было, не успелось. «Бедная» – иначе ее не называли, как ни была она богата. Говорили, еще чуть-чуть – и горемычная наложит на себя руки.
Все изменил случай в одно светлое Рождество. В тот день, самолично приехав с пожертвованиями в любимую Троицу в Листах, графиня обнаружила на задворках ее, в обледенелом закутке внутреннего двора, цыганку. Несчастная к тому времени совсем закоченела и умерла, но на руках ее возился спеленутый в несколько шалей мальчик, едва года от роду. Смуглый, чернявый, он строго поглядел на склонившуюся графиню, а потом вдруг улыбнулся – и все было решено. Она выхватила ребенка из мертвых рук, понесла прочь, забыв о молитве, и увезла, чувствуя себя истинной преступницей. Впрочем, мальчика не хватились. Граф, пользуясь членством в благотворительных обществах, споро состряпал документы, подмазал формальности – и цыганенок стал законным сыном графини. Поддерживая скандальный поступок сестры, любящий брат, конечно, хватался за соломинку. И знал, что делал: ребенок спас ее раненое сердце так же, как Lize спасла сердце отца. Разъезжаться близнецы уже не стали; дом постепенно ожил и засверкал. D. полюбили гостей; все обустроили, украсили – и зажили, веселее с каждым годом.
Об их семейных превратностях говорили на удивление мало, сплетня о цыганенке быстро потеряла пикантную свежесть и перешла в разряд обыденности – возможно, из-за удивительного сходства приемыша с матерью и дядей. Подрастая, мальчик словно брал от графини и графа все больше знакомых их друзьям черт, внешних и внутренних. Как и граф, он был любопытен до наук; как и графиня – нежен и мягок. Его тянуло ко всему живому: цветам, голубям, приблудным котам и собакам, которым графиня позволяла жить в саду, а зимой – греться в летнем домике. Такой она была натурой, привечала всех: зверей, сирот, друзей покойного мужа. Тепло у нее находили и всевозможные голодные студенты, особенно – дети давних пансионных подруг.
Одним из таких и был Иван. Мать его жила в обнищавшем имении в Твери, а он изучал в Москве законы, рьяно мечтая о какой-нибудь – не обязательно, впрочем, юридической – карьере. Позорно беден он не был; сносно содержал себя; мыслить не мыслил о странных способах поправить положение, например стукнув топором чистенькую злобную старушонку. И все же в дом на Каретном, под совиную сень, он захаживал часто, каждые несколько дней, и, конечно, не пренебрегал приглашениями на вечера и балы, ставшие со временем регулярными. Иван тосковал по матери и по самому этому чувству, которое будят в одиноком юноше светлое жилище, улыбка женщины и тарелка супа. Нравился ему и граф – знаток Платона, вин и искусств. Граф уже тогда рисовал изумительную графику, с которой позже блистал на вернисажах. Образы его удивляли: хрупкие нимфы, пойманные карандашной штриховкой; созданные единым чернильным росчерком эльфы с трогательно точеными ножками; набросанная углем Мария-Антуанетта – на эшафоте, в оголяющем ключицы рваном платье… Граф был фигурой во всех смыслах внушительной, а вот все, что он рисовал, – нежным, буквально эфемерным. Иван восхищался тогда еще потаенными работами: видел в них уязвимую, сокровенную грань широкой этой души.
Граф вечно окружал себя «сестриными приблудышами» – прогрессивными юношами и барышнями. Уже тогда он часто шутил, что глазами пьет их кровь, хотя не так чтобы нуждался в омоложении: ни болезни, ни облысение, ни даже брюшко – ничего ему не грозило; разве что смуглое лицо из-за богатой мимики не щадили морщины, особенно в углах пухлого, яркого рта. Ивана он из кружка выделил сразу – поначалу просто зацепился взглядом за ярко-рыжие волосы, но вскоре завел привычку беседовать с ним наедине, чаще всего о литературных новинках. Иван, в свою очередь, тянулся навстречу, настолько, что однажды – как раз когда граф ему одному показал рисунки – в ответ рассказал самый важный свой секрет. Граф тогда лишь щелкнул многозначительно языком, подмигнул и крутанул в пальцах большой медальон с портретом Диккенса – одну из многочисленных подвесок, которые носил на жилетной цепочке и под настроение менял. «Вот вы какая натура…» – пробормотал он и впоследствии к теме возвращался лишь раз-два, а потом деликатно забыл… До времени.
Вообще в Совином доме было много интересных лиц, как среди хозяев, так и среди прислуги. Последняя состояла из нескольких стариков, служивших еще деду и бабке D., и из целой ватаги их подросших детей. Смешливые горничные Оля и Танечка обхаживали графиню и читали с ней по ролям фривольные романы. Средних лет чета Сытопьяновых, оправдывая фамилию, готовила блюда как в Париже. Печальный лопоухий Саша воскрешал почившие еще во времена крестьянской реформы розы. Желчный Петуховский всеми командовал, вел часть семейных дел и выбивал долги из злоупотреблявших добротой. Брил, стриг, а в неопасных случаях и лечил всех бездомный студент Лигов, племянник покойной жены графа. Были и пухлый кучер-татарин, и сухая, как прошлогодняя свинушка, гувернантка Lize, и семейный портной Котов, тайно (как самому ему казалось) щеголявший по вечерам в недавно сшитых платьях, и прачка с задатками оперной певицы – в общем, слуг куда больше, чем господ, что Ивана всегда забавляло. И был человек, занимавший особое, достаточно непонятное положение.
Аркадий служил гувернером и одновременно учителем маленького D. по большинству предметов. Высокий и тонкий, с непропорциональными ладонями, он разделял длинные, почти до плеч, волосы на пробор и укладывал по моде молодого Листа. Когда он улыбался, нос его чуть морщился, а ходил он словно скользя водомеркой. Была у него и броская привычка поматывать головой, чтобы русые пряди не лезли вперед, – из-за длинной шеи, какую у женщин называют лебединой, движение выглядело особенно дурацким. Аркадию было двадцать два, но восемнадцатилетнему Ивану он казался вопиющим, возмутительным мальчишкой, не только внешне. Жизнелюбие и веселость, умение просто объяснить сложное, желание ухватить все на свете интересное, хоть по верхам, – все это делало его в глазах проницательного ласкового ребенка бесценным товарищем, а в глазах Ивана – чудаком. Одним своим существованием чудак этот, недавний студент, отказавшийся от юридической карьеры, рушил наивную Иванову убежденность в том, что двадцать с хвостиком – немалый срок жизни, недостижимая звезда, под светом которой он-то станет уже богат, сыт и известен, найдет и займет правильное место. А этот… ну какие двадцать два, думал Иван, наблюдая, как Аркадий вышагивает среди пестрых роз, а D. семенит рядом, слушая о Македонском и его любви к духа́м. Какие? Иван снисходительно усмехался, а юноша наигрывал мальчику «Песнь свободного человека», смешно и грозно склоняя голову на бетховенский манер. Какие? Эти двое то сражались на палочных мечах, то рисовали карту несуществующей страны, то лепили из глины Луну. Систему воспитания и обучения, которую Аркадий использовал, можно было назвать либеральной: он поощрял все, что нравилось мальчику, и мало к чему принуждал, а D. все равно делал успехи, вопреки убеждению, что цыганские дети от природы ненавидят учиться и не умеют сидеть на месте. D. довольно рано начал играть на фортепиано и петь, хотя голос его уже в детстве казался необычайно низковатым. Он, как и дядя, рисовал, но предпочитал яркие краски и экстравагантно украшал работы то сушеными цветами, то перьями, то камнями: чтоб было объемнее. Ему отлично давались языки, неплохо – естественные науки, чуть хуже – письмо на русском и счет. Графиня и граф были довольны, подход их удивлял, раз за разом они заводили разговоры вроде «А не возьмете ли вы и Lize, если мы станем платить больше?». Аркадий смущенно отказывался, поясняя, что склонности у всех разные, и каждому ребенку в идеале нужен индивидуальный педагог. Он трезво оценивал свои силы: Lize учиться не так чтобы любила, барышней была нервной, да вдобавок с наемными учителями, особенно мужчинами, ладила плохо. Не проходило и месяца, чтобы кому-нибудь не отказывали от дома из-за ее криков: «Вы что, смотрите на мой горб?» или «Вы дурак, я вас не понимаю!».
Юношу можно было бы обвинить в желании идти простым путем, но проницательные наблюдатели видели иное. Он отдавал мальчику все силы, и не только их. Связь меж ними казалась столь же крепкой, сколь меж графиней и графом; никому более ребенок так не доверял. Перед матерью и дядей он все хотел выглядеть получше, вызывать гордость, получать похвалы. Он утаивал от них многие горести, но обнажал перед учителем. К примеру, на балах, стыдясь жгучей, слишком необычной даже в этой южно-красивой семье внешности, D. прятался за него и вкладывал ладошку в его ладонь. «Они говорят, у меня кожа темная. И лицо неправильное…» Аркадий хмурился, но раз за разом повторял: «Да. Но вы не отличаетесь ничем, кроме… можно сказать, масти. Как лошади. Или кошки. И это ничего не значит, это уже поняли все умные люди», – а затем все же мягко выталкивал подопечного поиграть с детьми гостей. Наивное объяснение неизменно успокаивало D., заставляло повеселеть, – ну а другие мальчики и девочки, услышавшие про лошадей и кошек и точно загипнотизированные этими словами, подумать не могли не принять цыганенка в круг. Им тоже нравился чужой гувернер. Он нравился всем.
Секрет был прост: Аркадий словно становился ребенком, смеясь со своим подопечным, а ругая – давал понять, что видит в нем маленького взрослого, с которого и требует соответственно. Никогда не оставлял вопросы без ответов. Не закрывал глаза ни на одну его беду, даже самую маленькую. Юноша этот, светлый обликом и спокойный сердцем, был словно чудесный алебастровый рыцарь, у которого мальчик – не родной собственной матери, уголек в серебре – всегда мог найти защиту и участие. Как они, казалось, любили друг друга… и как эта любовь сожгла одного из них дотла.
Белое блюдце, посреди которого сонно оплывал огарок, встало на стол с чеканным стуком – так же тихо, но явственно, как пожалованная R. коньячная бутылка. K. вздрогнул; его прошиб колкий озноб: точно побежали от корней волос к пальцам ног кусачие красные муравьи. С жалобным стоном «А? Что?..» он дернулся, вскинулся, разлепил ноющие веки. Над ним нависал желтолицый старик, озаренный льдистым потусторонним светом.
Гость был худ, как скелет, но статен; густые седины его бесконечно колыхались, точно кабинет полнился сквозняками. Багрово-золотые одежды, тоже колышущиеся, доходили до пят, но пола не касались – ведь высокий силуэт парил над паркетом на расстоянии примерно пальца. Именно эта деталь осушила горло K., пригвоздила к нёбу язык, согнала последнюю дрему с рассудка. Потерев кулаком щеку, он попытался сглотнуть. Выше рука не поднималась, даже в крестном знамении, – словно отсохла.
– Ты звал меня, слуга закона, – сказал старик.
Речь его была словно литая. Каждый звонкий согласный он неуловимо усиливал, из-за чего «з», «н», «л» и прочие звуки напоминали звенья цепи. Собственно цепи тоже имелись: одна, тяжелая и длинная, опоясывала одеяние, перекрестьем шла по груди. Крупный, мерцающий алмазами крест покоился на цепи потоньше – той, что в два нахлёста обвивала длинную сухощавую шею.
K. открыл рот, но из горла вылетел только хрип. То не был ужас, благоговение, неверие – потрясение, лишь оно. Шевеля губами, глядел он на старика, парившего все так же недвижно и – теперь это стало ощутимо – обдававшего уличным холодом. Нет, не уличным… сильнее. Он наполнял полости костей промозглым ветром; он покрывал столешницу – в местах, где старик только что положил ладони, – кружевом изморози. Кружево это было не цветочно-витиеватым, как рождественский лес на окнах, но тревожно-изломанным, как битое стекло. Колючий узор неумолимо ширился, множился, полз все ближе к рукам K. Только вокруг блюда со свечой золотился еще островок теплой полированной древесины.
– Да… – собравшись, произнес наконец K. и, вытянув дрогнувшую руку, поймал на пальцы несколько капель воска. – Да, я звал… наверное.
Воск из-под сáмого пламени обжег, кожу засаднило – но нужно было проверить. Боль окончательно убедила его: он не спит; и лед, и старик – все настоящее. Напоминало, по правде говоря, старую книжку, любимую у матери; и даже не одну книжку, а вообще все, что выходило из-под пера одного обожаемого ею англичанина. Но правильнее было ведь еще посмотреть, послушать. К. нервно про себя усмехнулся: изумительно, что получается строить логические цепочки и вообще хоть чуть-чуть думать в эту минуту, под этим взглядом, в глубине которого переливаются серебристые от лунного света проруби!.. Запавшие глаза старика блеснули ярче, а стол тихонько затрещал: лед вдруг уплотнился. Предостережение – «Не смей, не смей умничать пред моим ликом».
– Кто бы вы ни были, – пролепетал K., – я рад, что вы пришли. – Не зная зачем, он опять протянул руку, в этот раз навстречу. – Вы поможете в моей беде… правда?
Старик еще раз качнулся, с брезгливым выражением опустил взгляд на ладонь К. Пожатия не случилось, не случилось, впрочем, и удара – только ногти и плоть под ними ожгло все тем же колким льдом, и пришлось отдернуть руку, с шипением тряхнуть ею в воздухе. Краснота быстро спала. Старик засмеялся, тихо и скрипуче.
– Не упрямишься, – прошелестел он. – Не споришь. Не обороняешься. И сам зажег свечу. – Он убрал со стола ладони, спрятал за спину и вдруг, развернувшись, поплыл к стоящему в углу шкафу. – Мне это по душе, не то что прочие. Хорошо. – Он бегло, будто даже лукаво глянул через плечо. – Я – Дух Рождественского Правосудия. Мое орудие – Тайна. И сегодня я в твоем распоряжении. Но сначала…
Остановившись перед затворенными дверями шкафа, дух вытянул руку и погрузил прямо в правую деревянную створку, точно нож в масло. K. не представлял, что он там ищет, а спросить не решался. Шкаф предназначался для личных вещей, но сейчас там вроде не было почти ничего, кроме меховой накидки и шапки…
– Расскажи мне, зачем я тебе нужен, – продолжая неспешно что-то нащупывать, велел старик. Голова его опять повернулась к K. – В чем ты повинен, раз изменил обычным для смертных методам и убеждениям? В чем таком, что я услышал твой зов?
Под взглядом этим язык К. вновь прилип к нёбу. Во-первых, поворот вышел противоестественным, на добрый совиный полукруг; человеческая шея бы от такого хрустнула, сломалась. А во‑вторых, было очевидно: ответ духу, скорее всего, известен, а вопрос – лишь некая проверка. К. не стал медлить, не отвел глаз и, сложив на коленях руки, точно провинившийся ученик, произнес самое простое, правдивое:
– Десять лет назад я… кажется, предал нынешнего моего начальника, очень хорошего человека. – Неожиданно этого показалось мало, и слова посыпались сами, заскользили с губ, как стая щенков по льду. – Начальником мне он тогда не был, а человеком хорошим уже был, сильно другим, правда, нежели ныне, а я…
– Кажется? – перебил старик так вкрадчиво, будто дальнейшее было и вовсе прахом.
– Кажется, – повторил К., прислушался к собственной жалобной интонации, закусил губы. – То есть я почти уверен. Но уверен бездоказательно. Доказательства как раз говорят о другом, но… но… я сам не понимаю, хотя так хочу понять, поверьте…
Может, духа разозлила внезапная сбивчивость мыслей, а может, он просто проявил своеобразное милосердие – мало ли что свойственно подобным сущностям, да еще в святую ночь. Вторая ладонь его быстро, властно приподнялась:
– Хорошо. Довольно. Замолчи.
K. смолк одновременно с облегчением и с досадой. Слова, еще множество, кипели внутри, но он понимал: услышит их со стороны, в тишине, сейчас – и может не сдержаться: вскочит и, пробежав через кабинет, сиганет в окно. Срыв неумолимо близился уже год. С январского дня, когда R. впервые собрал новых подчиненных в нижней зале, представился, выслушал имена, должности и тут же – жалобы-предложения. В минуту, когда их с К. взгляды пересеклись, и R. бархатисто, дружелюбно спросил: «Ваше имя?», K. назвался с внутренней дрожью, готовый к чему угодно, – даже к тому, что новый чиновник по особым поручениям сдернет с пояса наградной пистолет и выстрелит ему в лоб. Не произошло ничего. Имя, жалобы-предложения, лицо K., его голос, манеры – всё просто приняли к сведению, кое-что обсудили, за кое-что похвалили. R. не вспомнил его; более того, на лице не отразилось и тени мучительно-провального припоминания. Они улыбнулись друг другу, и R. отвлекся на следующего человека. K. несколько месяцев ждал, когда вскроется ловкое притворство, когда новый начальник начнет мстить, планомерно руша его карьеру и жизнь. Подставит в деликатном политическом вопросе; напишет донос о выдуманных пытках или укрывательстве каторжников; подбросит компрометирующее письмецо или деньги; уведет невесту; просто застрелит на очередной из обожаемых обер-полицмейстером утиных охот… Но R. его не выделял, а если вдруг выделял, то в хорошем смысле: хвалил за показатели, передавал в подчинение лучшего сыщика, ищущего перевода, вступался за проштрафившихся по глупости агентов и выручал внедренных; советовался по сложным делам. Они не дружили – R. друзей вообще не заводил, – но подобных отношений с начальством у K. еще не складывалось. Прежний, суетливо-говорливый W., больше кричал, чем делал; цифры для кривых бессовестно подгонял, а если попадался, валил это на подчиненных; сквозь пальцы (и крайне благосклонно) посматривал на мзду. Он был хорошим отцом шестерых детей – может, в том числе поэтому расточать заботу людям вне семейного круга не жаждал. R. был полной его противоположностью: внимательный, вдобавок азартный до блестящих раскрытий. Вне сомнения, сегодня чиновник по особым, имеющий в подчинении пяток надзирателей, – а завтра, может, и полицмейстер. Показательно бодрый, но глубоко печальный в самой сути человек. И – ну что за горькая ирония! – Жан Вальжан, воистину, во плоти. Глядя на него, К. долго метался между двумя одинаково чудовищными чувствами: глубокой личной расположенностью, крепнущей внутри, и скользким жаверовским возмущением, расползающимся извне. Потом одно из чувств победило, но стало только сложнее.
Дух нашел искомое; в руке его, выпростанной из недр шкафа, что-то блеснуло. Он подлетел обратно к столу и… бесплотными пальцами коснулся бутылки коньяка. Пробку выдрал простым зверским движением, каким сворачивают шею гусю, обхватил горлышко и поднес к глазам. K. показалось даже, что сейчас суровый гость к коньяку приложится – а вдруг, неспроста же покойникам оставляют подношения на могилах, все эти яблоки и хлеб? Но нет. Второй рукой дух тихо поставил что-то на стол, точно меж K. и собой. Это оказалась старая стопка, наверное тоже прошлого хозяина кабинета, – дорогая, хрустальная, с толстыми резными стенками, но вся грязная.
Дух наклонил бутылку и наполнил стопку до краев. И тогда – почему-то лишь тогда – K. увидел: на дне свернулось огромное насекомое. Желто-черное полосатое тельце зримо дрожало под янтарной жидкостью, но к поверхности не поднималось, точно прилипло к хрусталю. Мертвая оса. Не пчела, не шмель – оса. Ну конечно же.
Стало муторно; лицо и уши, похоже, вспыхнули, но K. промолчал. Опустив голову, глядел он на стопку; лишь раз посмотрел в лицо призраку – и убедился, что тот все видит ясно; оса – не бесчеловечное совпадение. Старик вернул бутылку на стол, опять уперся в него ладонями, склонился и легонько дунул. Стопка, точно ее подтолкнули, проехала по льду к K. и замерла на краю столешницы с его стороны. Коньяк не выплеснулся через хрусталь, даже не дрогнул. Оса лежала все так же покойно и скрюченно, точно сжавшийся в испуге чудовищный младенец.
– Мне… пить. – Вопроса не получилось.
K. торопливо сглотнул, не дожидаясь кивка. Старик покачивался и светился, без сомнения зная: заставлять не придется.
– Ты сам воззвал ко мне, – только и произнес он; лицо его застыло. – Назад решил повернуть? Так уже не выйдет.
Не выйдет? Да что это? То был секундный порыв – выплеснуть коньяк на пол, вскочить, разразиться бранью и отпрянуть. В конце концов, не в таких масштабах он думал, зажигая свечу; в конце концов, ему обещали лишь светлые мысли, а дальше он сам, возможно, что-то себе намечтал. Ему не так чтобы не верилось в подобные силы, нет, но он не сомневался: чтобы призвать их, умения и душевный склад нужны иные, чаще свойственные диким женщинам, а не усталым полицейским. Что, если его, например, разыгрывают, как-то прознав всю постыдную подноготную? Если все – большая мистерия кого-то из родных Нелли, охочих до шуток в духе «Волшебной флейты» Моцарта? Или самого R.? И К. сейчас просто возьмет, да и выпьет коньяк с дохлым насекомым на дне? А то и придется эту осу проглотить? Желудок скрутило; горло сжалось сильнее; рассудок запротестовал, ища новые и новые белые нитки, которыми наверняка шит весь странный разговор, весь образ костлявого гостя… Но рука уже послушно тянулась к стопке. На ощупь стекло оказалось ледяным. Разум обреченно смолк.
В конце концов, разве это важно – подлинное объяснение? Он заслужил что кару свыше, что людскую месть. Он все заслужил – и, как видится, именно это, а не мистический дар и не свеча, помогло духу найти дорогу. Пятиться и открещиваться бессмысленно, все равно сам съест себя поедом, рано или поздно. Почему не начать прямо сейчас?
– Что ж, твое здоровье, призрак. – Не сдержавшись, он бросил легкую шпильку хотя бы парадоксальными этими словами. И опрокинул коньяк в себя.
Пожалуй, хорошо, что зажмурился: когда верхнюю губу пронзил укол, это потрясло меньше, чем если бы K. увидел, как оса воскресает, выползает из рюмки и впивается в него. И все же он вскрикнул, дернулся, пальцы разжались, и зазвенел разбитый хрусталь. Жужжания не было – только боль пульсировала раз за разом, точно оса продолжала жалить, ползая вокруг рта. Открыв глаза, K. машинально махнул рукой перед лицом, но никого не увидел; старик же начал дрожать, двоиться, расплываться. Потолок качнулся. Стены надвинулись, ноги подогнулись. K. уперся взмокшими ладонями в стол, с отвращением и ужасом ощутил, как они примерзают к ледяным узорам, но сделать ничего уже не смог.
– Что ты дал мне, дух? – прохрипел он, силясь овладеть хотя бы взглядом.
Руки жгло; стужа глодала их, вонзая искристые зубы до самых костей.
Старик, кажется, улыбнулся и приблизился. Пальцы его легли поверх ладоней K. и резко надавили. Дух словно пытался толкнуть стол, а может, и проломить им пол, сбросить на нижний этаж вместе с паркетинами, коньяком, свечой и K…
– Вольному воля, дорога дальняя, грешная душа, – шепнул он.
Стол провалился в черноту.