В квартире Елистратова, провинциального писателя, собралось малое числом и богатое духом общество поэтов и писателей. Вернее, поэт присутствовал в единственном экземпляре, на то он и поэт, а писателей было четверо, хозяин вечера Елистратов и дамы. Голова Елистратова гудела после вчерашних возлияний, сердце ныло, и все было противно, и все чего-то жаль, особенно денег, одолженных у драматурга Баршова и с ним же пропитых. Драматург Баршов в свете утреннего разговора предстал перед Елистратовым собеседником менее приятным, нежели собутыльником, и наотрез отказался уменьшить сумму долга в соотношении с выпитым им самим. Расстались врагами. Елистратов вернулся домой, где его не ждала даже немытая посуда, и в сердце его было так же сумрачно и холодно, как и на улице, покрытой первым слоем октябрьского снега, белизну которого успели подпортить ботинки.
– Ну что… начнем наше скромное литературное собрание, ведущим которого был избран я более двух лет назад с вашей, так сказать, великодушной подачи. Проведем наш вечер в моей более чем скромной квартире, пока редакция охвачена ремонтом, – начал Елистратов. – Сначала мы обсудим вот что: так сказать, темы, которые мы используем в своих произведениях. Заложник ли творец раз придуманной им формы иль отпускает себя из заточения каждым новым сочинением? А потом вы зачтете свои новые, так сказать, творения. С вашего позволения я тоже прочту кое-что, и потом, обсудив это все дело, мы разойдемся по домам. Давайте начнем со Светы, вы написали роман «Венера», так сказать, «потупила глаза». Какова ваша личная тема?
Светлана встряхнула волосами, поэт обернулся на их невесомый шепот и замер.
– Ну как вам сказать, а-а-а, я пишу скорее по наитию. Наитию души, что ли. Короче, о чем душа мне говорит, то и пишу.
– Вы как-то определенно можете классифицировать то направление, по которому к вам идет трансцендентальный, так сказать, поток информации? Одно ли это направление? Несколько ли?
– Можно я вмешаюсь в вашу беседу? – женщина угасающих лет, врач-терапевт по основной профессии, робко встала с дивана.
Елистратов и Светлана кивнули.
– Я не читала прозу Светы. Вернее, читала отрывочно. Мне кажется, что Света пишет только о любви.
– Нет, что вы! Я не пишу только о любви, наоборот, я любовные темы обхожу стороной. Я прочитала однажды, что поэт – это пророк. То же можно отнести и к писателю. Писатель – это тоже пророк, не в обиду поэту будет сказано.
Поэт примирительно развел руками и устремил на Светлану благословляющий взгляд.
– Я замужем, – продолжала Светлана, – и в своем творчестве не использую темы измены, ревности, понимаете. Опасаюсь собственного пророчества.
– Ну вы же не можете отрицать, что центральная тема вашего творчества – любовь? Женщины о другом писать не могут, я много вас перечитал. Я, с позволения своих коллег, друзей и соратников, могу это утверждать, – раздражался Елистратов. – Все эти ваши личные интимные моменты, ревность, это все ваши, так сказать, дела с мужем. Вот и Венера ваша – богиня любви. Вот в моем последнем романе «Зерно, упавшее в землю» есть подобное тонкое замечание. Я пришел к нему совершенно неожиданно. Что меня вывело на этот путь? Мой жизненный ли опыт или опыт, так сказать, моего внутреннего автора, не знаю, – оживился Елистратов, – там есть такое место. Позвольте, я зачту, боюсь быть неточным в цитате.
Елистратов выбежал в соседнюю комнату, где опорожненные бутылки скромно соседствовали с книгами.
«Неплохо вроде бы вечер начинается, – думал Елистратов, – еще бы выпить, конечно, выпить бы».
За оконной рамой второй год лежала мертвая муха.
Он вспомнил, как еще летом тайком перелил в преподнесенную матерью бутылочку с раствором от комариных укусов яблочный самогон и спрятал в аптечке. Обе жидкости мать настаивала самолично. Раствор не снимал зуд от укусов, а самогон был слаб, пах тоскливо, скисшими яблоками, и был невкусным, как все, что готовила мать.
Елистратов сделал глоток, другой, и счастье солнцем заполнило его тело.
К затихшим собратьям по перу он вернулся сосредоточенный и мирный.
– «Ночь была холодная, – начал он уверенным голосом. – Неубранное сено стыло в поле. Баба Галя долго не могла уснуть, от ежедневной работы болели ноги. «Да чтоб тебя, – прошептала она, жалуясь одновременно на мучившую ее боль и жизнь, обрекшую ее на эту боль. – Были бы внуки, приехали б помогли. Вон, как у Нюры, каждую субботу приезжают на машине, несут ей пакеты гостинцев – конфеты, печенье, колбасу, – завтракают дружно, а потом все так же дружно идут в поле и за один день убирают всё».
– Простите, – вмешалась Света, – а при чем здесь Венера? Или, может быть, я вас не в правильном месте перебила.
– Вот именно, – почти зло ответил Елистратов. – Я хотел про Венеру зачесть следом, но если у вас нет терпения, то что ж, давайте обсуждать ваш роман.
– У нас есть терпение, продолжайте.
Елистратов выдержал паузу и продолжил:
– «Баба Галя наполнила облупившуюся кастрюлю водой и стала варить куриные желудки для трех кошек, серой, белой и черной, которые жили вместе с ней, но и отдельно. Домой ночевать приходили через раз, и часто баба Галя встречала их утром на ступеньках поселкового магазина, где они выпрашивали колбасу у мордастой продавщицы Любы, в которую был влюблен ее сын, местный участковый, добрый, но находящийся под материнским гнетом Иван Владленович. Каждый раз, когда он представлялся, местные бабки вздыхали и говорили: нагуляла его на стороне Федотовна. У нас Владленов отродясь не водилось. Что было правдой. Владленов не было, одни Василии да Иваны, а Федотовна двадцать пять лет назад ездила в Керчь, на море, и привезла гостинец. Виктор, Галин муж, след его уж простыл, завлекли знатного гармониста в добровольный плен вакханки из другого села, укоризненно говорил бабе Гале: «Опозорила ты меня, Галя! Разведусь!» Говорил он это за бутылкой водки, а по трезвости ничем бабу Галю не укорял. А чем ее корить? Две грамоты, медаль, коровы всегда надоены, свиньи сыты, и белая скатерть накрывает стол, как сметана капустный пирог».
Елистратов увлекся чтением, писательницы приуныли, а поэт задумался о своей судьбе. Стихов он не писал давно. В юности он написал их так много, что и через пятнадцать лет читал свои ранние стихи под видом новых. Чужих стихов он не любил, как, впрочем, не любил и чужой прозы, не любил он также других поэтов и писателей, Елистратова называл словоблюдом, но говорил это в приватных беседах, не в глаза. Тет-а-тет же с писателем был подобострастен, потому что любил ходить в скромную редакцию, где по вторникам и четвергам были собрания, и жена ему, несмотря на то что поминала каждую пишущую девушку недобрым словом, гладила для этих встреч рубашки. Пишущие девушки были главным интересом в жизни поэта. Не те, что, брызжа слюной, читали свои произведения, словно солдат молитву перед боем, а другие – робкие бухгалтерши и сотрудницы почты.
Две другие дамы не представляли для поэта интереса, но вот Светлана… Поэт устремлял на нее долгий влажный взгляд, а Светлана с тоской слушала Елистратова, отрывку из его книги не было ни конца ни края, и она боялась, что он прочтет весь роман до конца. Елистратов дошел до сцены в магазине, где продавщица Люба слушала признания в любви Ивана Владленовича, Светлана же мысленно перечитывала абзацы из своей книги и радовалась, как покупке нового платья, складности слога. Она думала, уйти ли ей или остаться, но тут встретилась глаза в глаза с поэтом и решила еще немного задержаться.
Елистратов, прочитав главу, почувствовал утомление, извинился за паузу перед обрадованными слушателями и вышел в потайную комнату.
– Это безобразие. Он что, и дальше будет так читать? Вот никогда не ходила в гости к мужчинам и больше не пойду, – возмутилась угасающая дама.
– Вы просто мужененавистница, – с неприязнью отозвался поэт, которого раздражали дамы, склонные к скандалу. – Вот Светлана, как истинный писатель, безразлична ко всяким склокам и пишет поэтому отличные книги.
– Книгу, у меня только одна книга, – скромно поправила Светлана.
– Книгу, – поправил себя поэт. – Но я уверен, что с вашим талантом их будет больше, чем одна.
– А вы читали? – спросили в один голос дамы.
Поэт смутился:
– Кое-что читал, но не все, не все, и жажду продолжения.
Тут вернулся обновленный Елистратов.
– Что ж, хорошая встреча, плодотворная, а вот еще отрывок.
Угасающая дама запричитала жалобным голосом:
– Вот вы маститый писатель, мне нужен ваш совет. Разрешите зачитать мою рукопись, умоляю.
Елистратов скорбно вздохнул – он, как и поэт, не любил чужих книг.
– Формат нашего вечера предполагает чтение только очень короткой прозы, – сказал он предупреждающе.
Инна, как она позволила себя называть Елистратову, достала из сумки тетрадь. Елистратов, мгновенно оценив ее толщину, ощутил неминуемый призыв выпить.
Допивая самогон, он снова вспомнил Баршова, и снова низменная натура драматурга поразила его больно в сердце. Ему стало жаль денег и особенно того, что он называл Баршова братом. В соседней комнате тихим страдающим голосом читала Инна.
«Надо разбавить, разбавить», – думал Елистратов, разглядывая стопку своих книг и одновременно соображая, есть ли еще неистраченные запасы алкоголя, но их не было. Он взял книгу своих ранних рассказов, где баба Галя была еще Галиной, молодой и шустрой бабой, и, неся эту книгу, как подстреленного на охоте зайца, вышел к коллегам.
Инна все читала, расцветая от каждой строки, и Светлана что-то шепотом говорила расплывшемуся на кресло поэту, имя и отчество которого Елистратов вспомнить не мог, несмотря на то что поэта было так много в его жизни.
– Друзья, друзья, – торжественно перебил Елистратов, – это все очень хорошо, то, что вы читаете, но разрешите, так сказать, поделиться своим, из старого, преподать мастер-класс. Это почти уже классика, но кто нынче читает классику? Забыли все и всех.
Елистратов читал, как молодая Галина морозным днем вышла в сарай подоить корову, в валенках на босу ногу, молодая, крепкая, розовая, с толстыми, как антоновка, коленками. Корова ласково мычала, и Галина пела, радуясь морозному свежему дню. Сено пахло, как женская шея после поцелуев.
– Почему мы должны слушать только вас? Я, конечно, все понимаю, вы писатель, вы председатель регионального союза писателей, но сегодня не день вашего творчества. Мы сообща обсуждаем всех, – третья писательница воспользовалась паузой и успела просунуть в нее свой нос.
– Давайте обсудим вас.
– Я пишу, – с радостью стала рассказывать она, – детскую литературу.
– Подождите, – Елистратов нахмурился. – Представьтесь сначала.
– Татьяна Николаевна Шмакова. Детский писатель. В свободное от литературы время подрабатываю юрисконсультом на молочном заводе.
– Вас, Татьяна Николаевна, наверное, не печатают?
– Почему же. В журнале «Ростки жизни» недавно вышла публикация.
– Не знаю. Не знаю. О чем же вы пишете там для детей? Бабка за репку, репка за мышку? Коровушка, толстые бока, принесла ребятушкам молока?
– Почему вы в таком тоне позволяете себе с нами разговаривать? Если собрание проводится у вас дома, это не значит, что мы к вам лично в гости пришли и вы можете вести себя, как хотите. Я бы добровольно к вам не пришла.
– Я хочу поддержать писателя, – вступился поэт. – Это не просто писатель, писателей много, это писатель-лауреат. Вы оскорбили не только писателя-лауреата, но и пожилого человека.
Елистратов тут же обиделся на прилагаемое к нему определение – пожилой, но за этой мыслью пришло и другое – да, пожилой, одинокий, никому не нужный, и вот пришли в его дом со своими жалкими сочинениями, и никто не принес куска хлеба, ни говоря уж о бутылке.
– Неблагодарные, – вскрикнул Елистратов. – Пришли тут, читают свою ерунду, все – вон.
Дамы вскочили как подстреленные, поэт остался в кресле.
– Вы не писатель, вы какой-то натуральный козел, – Татьяна Николаевна вышла последней и хлопнула дверью.
Поэт заторопился, исчезала в осеннем дожде Светлана:
– Приношу извинения, но я спешу, спешу.
– Гады вы все, – тихо сказал Елистратов, – даже выпить не принесли.
– Я принесу, принесу, – на ходу надевая ботинки и завертываясь в шарф, говорил поэт.
– Баршов, сука, гад, притворялся другом, – жаловался Елистратов, но никого в квартире уже не было.
Елистратов нашел самый первый свой рассказ, где Галина, еще совсем юная девушка, влюбилась в пожилого председателя колхоза.
«Я бы тебя, Галюшка, любил всю жизнь, но мои года непреодолимой пропастью разделили наши жизни на два берега», – изливал душу в конце рассказа председатель. Галина плакала, плакал и Елистратов, зная обо всех трагедиях, предстоящих Галине на протяжении семи его романов и одной повести.
За окном окончательно смерклось.
«Эх, была Галина, а стала баба Галя, была жизнь, да прошла», – тосковал Елистратов, листая книгу безо всякой надежды, но вдруг заначенные однажды триста рублей блеснули розовым светом между серых страниц.
Елистратов возвращался домой с чекушкой водки в кармане, шел мягкий снег.
«Напишу-ка я, так сказать, приквел к первому своему роману».
И строки нового романа замерцали сиянием звезд в ночном деревенском небе. Вот он сам, молодой Елистратов, автор первой, но уже наделавшей шума в писательском мире книги, выходит из сеней попить парного молока, надоенного юной Галинкой. Она в смущении наливает ему из большого ведра.
«Молодой писатель втягивает ноздрями травянистый запах парного молока.
– Как хорошо, Галинка, что ты живешь трудом и каждый день твой наполнен смыслом.
Галинка, задорная девчонка, смущенно смеется, ее черная смоляная коса обвивает шею, как виноградная лоза веранду дома.
– А вы что же?
– А я, Галинка, писатель. Я пишу о жизни.
Галинка смущается еще сильнее, чуть не опрокидывает ведро с молоком.
Молодой писатель хитро, но добродушно улыбается:
– И о тебе напишу, Галинка».
Елистратов шел по улице, и радостные слезы застилали его глаза.
На поминках друзья покойного говорили много, друг за другом, словно передавали эстафету.
– Потому что все могло у него сложиться по-другому, но не сложилось, и в этом наша вина и боль. Простит ли он нас?
– А были молодые, голодные, жарили картошку, и он разделял на две половины. Одна мне, другая вам.
– Всегда, всегда он был эгоистом, – сказала Анна Васильевна, вдова художника, похожая на большую птицу, сходство с которой усиливали черные прозрачные рукава блузы, расширявшиеся к манжетам.
Ирина Михайловна, в черном обтягивающем платье, сидела немного боком на жестком диване в самом конце стола.
На этом диване художник спал в мастерской. На нем и умер. Стол был придвинут к дивану близко. Ирине Михайловне было тесно, она была большая, как греческая амфора, с тонкой длинной шеей. Платье не закрывало колен. И ей было неловко.
– Вот как устроено современное искусство? Кто интересен современному искусству? Его проблема в чем заключалась? В том, что он не был интересен современному искусству.
– Его проблема заключалась в том, что он был алкоголик. Он пил, – возмутилась вдова, – пил. Я прошла этот ад, я сказала – больше не могу. Я его выпустила из…
Вдова задумалась, сжала ладони в кулак и резко разжала.
– Аня, – мужчина, седина которого была словно отлита из серебра, погладил ее по плечу. Был он худой, острый как нож.
– Герман, я его выпустила, там с ним потом какие-то возились. Пили с ним, они его и убили. Водил их на нашу дачу.
Ирина Михайловна почувствовала, что краснеет.
Она приезжала к нему на дачу. Так он называл это место. Но какая это была дача? Мать Ирины Михайловны выросла в деревне, и она сама и летом и зимой приезжала к ней по выходным и трудилась. Пять соток огород, скотина, вечером доили корову. Носили из сарая в дом по два ведра, накрытых марлей, молоко теплое, густое. Цедили и разливали в банки. Туалет на улице. Надо идти через сарай с коровой, корова влажно мычит за перегородкой. Запах сена и навоза. Галоши на голые ноги, даже зимой.
Так же и у них на даче, такой же бедный деревенский дом. Вот у Сталина была дача, ездили в Абхазию, смотрели с экскурсией, или вот те дома в журналах, с колоннами, или вот даже у Оксаны, подруги, дом в Балашихе, простой, но с палисадником, беседкой, баней. А там?
Изба, уходящая в землю, прямоугольники окон, длинных, тоже почти до земли. Тюлевые занавески, резные наличники. И сам дом со стершейся бледно-голубой краской, в белых прожилках трещин. Покосившаяся лавка перед фасадом. Засыпанный снегом колодец. Единственное, что новое, – крыльцо, свежевыкрашенное коричневой краской, словно облитое шоколадной глазурью. Вход в комнату через сени. Холодно, пахнет сгнившим деревом, отсыревшими тканями и красками. В передней печь, которую он не топил, потому что есть отопление. Но туалета нет. И умываться как?
«Ношу воду из колодца», – показывает на старый умывальник, похожий на часы с маятником. Вода через дырочку в тазу льется в железное ведро. Смеется. Уже выпил с утра.
И она тоже привезла. Еще два пакета с едой. Холодильник у него сломался. Она расстроилась. А он нет.
– Ира, я только неделю попью, мне надо, понимаешь, надо. Мне надо отдохнуть. Я очень устал. А потом все. Мне Герман обещал совместную выставку в Финляндии. Поедешь со мной? Я не буду пить. Я не алкоголик. Только эта неделя.
У меня последняя выставка была десять лет назад. Я мертвый художник. Но вот Роден говорил – до тридцати лет все в яму. И я так же, понимаешь, я жил в мастерской, я пахал как проклятый. Я думал, что у меня после тридцати будет настоящая жизнь. Но и после тридцати все в яму. Понимаешь?
Для меня первым потрясением стал Поллок. Ты знаешь Поллока? Не важно. Я свой диплом сам сдал. Мне Ефимцев – он к моей работе даже не прикоснулся. Ведь что такое дипломная работа? Что там от ученика? А к моей даже не прикоснулся. И я защитил, вторая работа. Понимаешь? Ты же торты печешь, украшаешь, ты должна понять. Мне не повезло. Я пришел в соц-арт. Но что я там мог?
Лежат в темноте. Он в вязаном колючем свитере, и пахнет от него самогонкой, потом, красками.
На подоконниках сизо белеют банки с кистями, как свечи в церковной чаше. Только свет белый, ледяной. Все остальное ушло во тьму. И холст, как рябое лицо, серое, усталое, смотрит с треножника мольберта.
Он гладит ее лицо шершавой рукой, без страсти, без желания. Ногти красно-коричневые от краски. Но в темноте не видно.
– Знаешь, какой цвет остается видимым в темноте дольше других? Синий. Вот свитер твой синий, я его вижу. А губы уже нет. Губы у тебя, вот как сангина. Тепло-красные, у лисиц такого цвета шерсть. А волосы золотые, как у венецианских мадонн, и вся ты сама мягкая, и глаза бледно-зеленые, словно залитая водой трава, и нос тоже мягкий, и кожа молочная, пахнет яблоками осенними и вином.
Он поднимался на локте и смотрел снизу вверх. Прижатая ладонью щека сложилась, как веер, гармошкой. Жалкое опухшее лицо. Волосы грязные, нестриженые, как свалявшаяся шерсть. Посмотрел и снова лег. Страшная слабость. Голова кружится.
– Ира, ты не уходи от меня, я умру. Ты – мое спасение. Все оставили. Все. Как у Высоцкого. Все уйдут, кроме самых любимых и преданных женщин. Мне обещали выставку в Финляндии. Буду там работать, писать для выставки. Я брошу пить, вот только эту неделю еще, а потом поеду. Ты со мной. Я тебя напишу.
И страшная тоска, что не поедет и не напишет, и вдруг надежда, а вдруг. Видела сквозь темноту не написанную еще картину. Ее лицо белеет в темноте, как на картинах Караваджо, и прядь волос, словно из расплавленного золота, вдоль лица.
Все смотрят, восхищаются: «Какая красивая женщина. Это она спасла его».
А потом снова надвинулась тоска. Он лежит рядом, храпит. Несколько раз просыпался, вставал, находил в темноте бутылку и пил глотками. Так они дожили до утра.
Утром она принесла три ведра воды из колодца и уехала.
Он спал, открыв рот. Лицо коричнево-серое, цвета необожженной глины.
Как спасать? У самой сын подросток, мужа нет и никакой помощи.
В мастерской потолок вымазан белой краской. Подрамники свалены друг на друга. Несколько картин на стенах. Лимоны на одной. На другой – большой и маленький человек под одной шляпой.
Полки в четыре ряда. Вазы с кистями. Пустые банки от кофе. Кружки с отпечатками краски во внутренней части. Его автопортрет карандашом, где он с бородой, улыбается глазами. Таким она его не знала.
– Вы хотели купить картину? – спросил Герман Ирину Михайловну. – Пойдемте.
Вдова тоже пошла с ними в другую комнату, заставленную мольбертами.
– Он почти ничего не писал в последнее время, – Герман вздохнул. – Вот тут в папке наброски.
Ирина Михайловна бегло просматривала один рисунок за другим. Руки дрожали от волнения. Внезапно она увидела свой портрет.
Землистое лицо с красными снежинками сосудов вдоль крыльев носа, мешки под глазами скомканной бумагой. Две складки на шее. Мятая повисшая грудь с тяжелыми сосками, широкие плечи, тяжелые кисти, как камни. Живот одной большой складкой нависал над лобком с рыжими редкими волосами. Волосы, завернутые в дулю, и во взгляде превосходство. Над кем?
Это был карандашный набросок. И оттого, что ничего на нем больше не было, Ирина Михайловна чувствовала себя еще более поруганной.
Герман спросил равнодушно:
– Это вы?
Вдова перевела взгляд с Ирины Михайловны на рисунок, словно перелетела с ветки на ветку. Ирина Михайловна спросила:
– Можно купить?
– Конечно, – согласилась вдова с облегчением.
Ирина Михайловна отдавала деньги, которых ей было очень жаль. У нее горели лицо, уши, и ей казалось, что все неприязненно смотрят на складку на ее животе. Ей было стыдно самой себя. Стыдно обтягивающего фигуру черного платья, стыдно коленей, рук и даже нового маникюра, и самое главное, она стыдилась воспоминаний о том вечере, когда он смотрел на нее и она чувствовала себя такой прекрасной.
Художники за столом заговорили о своем и не вспоминали больше покойного.
– Кто сегодня любит живопись? Никто. И вы не любите, – говорил один, громко, с отдышкой.
Ирина Михайловна захотела уйти тихо, ни с кем не попрощавшись. Но вышла вдова и благодарила ее за пироги:
– Я никогда ничего не пекла – ни пирогов, ни тортов.
И голос ее дрожал, как змея, приготовившаяся к укусу.
Ирина Михайловна несла свой рисунок в бумажном конверте, повторяя про себя: разорву, уничтожу. Но перед глазами вдруг появлялось молодое улыбчивое лицо художника с давнего портрета. «А ведь могла встретить его раньше, вот такого. Ходила бы за ним, как за ребенком. И остался бы таким веселым, бородатым». И сразу же она вспомнила о последней встрече, как прижимался во сне горячей щекой к ее руке, и почувствовала фантомное тепло в том месте.
В маршрутке она села на свободное место, еле вместившись между попутчиками, закрыла глаза.
– Женщина, женщина, – мужчина слева пытался выйти, но ему мешали ее колени. Он сердился, наступал на ноги, но все-таки сумел протиснуться к выходу. Выходили другие, и все толкали, наступали на ноги. Ирина Михайловна морщилась.
Наконец Ирина Михайловна осталась одна, изо всех окон на нее наваливалась ночная темень. Ей хотелось отодвинуться от темноты, но было некуда. Шел дождь. Она пыталась разглядеть темно-синее небо, но оно сливалось с остальным пейзажем, портрет под ее руками подрагивал в такт коленям.