bannerbannerbanner
Мертвые пианисты

Екатерина Ру
Мертвые пианисты

Полная версия

Пролог

Надя выходит на сцену Королевского фестивального зала. Приближается к роялю. Надя слышит в тишине свои шаги и с ужасом понимает, что единственные звуки зала исходят от нее. И в ближайшие минуты все звуки тоже должна мастерить она сама. Своими руками. Надя смотрит на свои пальцы, замечает заусеницу на правом мизинце и тут вспоминает, что нужно посмотреть на зрителей. Улыбнуться им, поклониться. Так положено. Нужно всегда смотреть на людей. «Смотри на меня», – говорила ей мама двенадцать лет назад, поворачивала холодными пальцами за подбородок. А точнее – двенадцать лет, пять месяцев и три дня назад. Наде тогда было почти пять. Глубоко внутри ей и сейчас почти пять. Надя смотрит в притихший зал и постепенно замирает, словно скованная плавной, неспешной смертью. Зрители ждут от Нади Рахманинова. Или не Рахманинова? Тишина зала схлестнула Надины мысли. И тут возникает другой страх, более объемный, чем страх тишины и собственного тела. Всплывает разбухшим утопленником из глубины Нади на поверхность. Перед глазами все начинает рябить, терять четкие контуры. Наде кажется, что она стоит на ярко освещенной дачной кухне, а зрители сидят снаружи, в вечернем саду. За оконными стеклами все плавится, струится, утекает в назревающие сумерки. И только двадцать три зрителя на самом дальнем ряду видны очень хорошо. Они смотрят на Надю осуждающе, даже угрожающе. Особенно тот, что с краю, – с кудрявыми смоляными волосами и родинкой на щеке. «Убийца», – словно шепчет он, не открывая рта. И сидящие рядом с ним кивают, поджав губы. «Нет, я не убийца, – испуганно шепчет в ответ Надя внутри себя. – Я просто… Мне так сказали, сказали, что я должна поехать». «Нет, ты убийца», – не соглашается кудрявый. Виталий Щукин. А рядом с ним кто? Анна Козырева и Антон Ильинский. Да, они. Так странно, обычно Надя не видит их лиц четко. Обычно Надя выделяет их из темноты памяти и воображения исключительно по опознавательным признакам. Вроде густой короткой челки или родинки. А теперь черты их лиц проявились в полной мере, и они сидят перед Надей живее всех живых. И самый живой и самый грозный – Виталий Щукин. Медленно, на дрожащих ватных ногах она продолжает путь к роялю, а тьма перед глазами сгущается. Еще чуть-чуть, и Надя полностью провалится в черноту. Соскользнет в бездонные пропасти собственных глазниц. «Убийца, – все громче шепчет Виталий Щукин. – Бедные старики. Бедная моя Рита». Шепот расправляется в полнозвучный голос, и этот голос начинает наливаться криком. «Я не убийца. Я все могу исправить, – шепчет Надя в глубине себя. – Я все исправлю». Надина левая рука нащупывает клавиши, бесшумно по ним скользит. В животе стремительно раскручивается пустота, словно разъедая внутренности. «Я все исправлю», – повторяет Надя и, не убирая с клавиш левую руку, с силой захлопывает крышку рояля.

Смотри на меня

– Смотри на меня, – говорит мама. Ледяными острыми пальцами берет Надю за подбородок. Поворачивает к себе. – Куда ты опять смотришь? Что там такого? Там ничего. Там шкаф, просто шкаф для белья!

Но Надя смотрит вовсе не на шкаф. Надя смотрит в глубь себя. Там, внутри, мягко, уютно и все знакомо. Вылезать оттуда не хочется. Совсем. Не хочется вытаскивать взгляд из привычного тепла наружу – в холодный и враждебный мир. Снаружи все непредсказуемо, все шатко. Лучше не рисковать.

– Я к тебе обращаюсь! Сюда смотри. Видишь, заяц на картинке? Повтори: «за-яц»!

Мама трясет перед Надиным лицом огромной книгой с болезненно яркими картинками. Не вылезая из глубины себя, Надя скользит глазами по открытой странице. Заяц серый, а вокруг него зеленая трава и розовые цветочные бутоны. При виде этих бутонов Надя вспоминает ветчинные рулетики, которые в Новый год лежали на столе. Вслед за рулетиками возникают розовые свиные ребрышки из мясной лавки напротив, и Надю начинает тошнить. Утренний йогурт кисло всплескивается в горле. Надя закрывает глаза. Очень хочется развидеть и зайца, и бутоны, и рулетики. Но на обратной стороне век по-прежнему сочно розовеют мясные цветы с белыми прожилками.

– Повторяй за мной. Заяц! Говори. За-яц, за-яц, за-яц, мать его!

Надя молчит. К ушам изнутри подбирается тяжелое жаркое гудение крови.

– Ты будешь повторять или нет, дрянь такая!

Мамин голос дребезжит, как сервант в гостиной, когда мимо дома проезжает трамвай. Видимо, мама сердится. Наде это очень не нравится, ей хочется провалиться еще глубже в себя, в собственное тело. А тело спрятать в какой-нибудь чехол. Хотя бы в тесный пропахший лавандой бельевой шкаф.

Книга с шумом падает на пол, и мама закрывает лицо руками.

– Боже мой, за что мне это мучение? Что я сделала не так? Почему ты у меня такая, ну почему? Я этого не заслужила, нет, не заслужила. Я просто хотела ребенка – милого, забавного, умненького ребенка. И вот что я получила в итоге?

Все мамины слова слипаются в жирный розовый фарш. Пытаясь справиться с тошнотой, Надя мысленно считает от пятидесяти до одного. Уже на двадцати семи становится легче.

А через час становится совсем легко, потому что приходит бабушка, и они с мамой идут на кухню пить чай и разговаривать. А это значит, что Надю в ближайшее время точно никто не будет допекать. Не будет ни зайцев, ни цветов, ни прикосновений острыми пальцами. Наде дана небольшая передышка. Можно расслабиться и уютно устроиться внутри себя.

Надя сидит в коридоре, прислонившись спиной к батарее. Вдыхает сосновый освежитель. Из кухни доносится звяканье чашек о блюдца. Мамин голос теперь звучит сухо и остро, словно мертвые листья шелестят на ветру.

– Ну и что мне прикажешь делать? Ребенку почти пять лет, ни слова не говорит, не смотрит ни на кого, не улыбается.

– Ты к врачу-то ее с того года хоть раз водила?

– Ой, а что эти врачи? Врачи, тоже мне. Только и говорят, что дочка у вас отсталая. Я это как бы и сама понимаю.

– Понимает она. А что ты понимала, когда с этим горе-скульптором связалась?

Из приоткрытой кухонной двери льется свет. Приоткрыв рот, Надя рассматривает узоры на обоях. То ли грозди ягод, то ли цветы – непонятно. Чуть подальше от кухни, в глубине коридора, полутьма немного уплотняется, и в узорах можно разглядеть лицо старика. Много старческих лиц.

– Ой, мама, Вадик-то тут при чем?

– Да при том. Разве от такого мужика может родиться нормальный ребенок?

– Мама, хватит уже. Я не хочу опять этот бред слушать.

– Вот и хватит. Не жалуйся тогда.

Надя встает, идет в свою комнату. В теплый и кислый воздух. За окном воздух морозный, сладковатый, чуть колкий. Но Надину комнату редко проветривают. Еще за окном есть серый девятиэтажный дом, похожий на прошлогоднюю, полежавшую в сыром буфете вафлю. Почти такой же, как тот, в котором живет Надя с мамой и папой. В этом доме напротив разноцветными огоньками телевизоров мигают окна. С каждым получасом этих огоньков становится все больше. Наверное, то же самое происходит сейчас и с Надиным домом, но Надя не может этого увидеть.

Совсем скоро вечер, и комната вот-вот опрокинется в темноту, нырнет в черное. А пока в комнате полумрак, а на небе воспаленные полосы, солнечные ранки. Небо порезано. Надя прошлым летом упала с трехколесного велосипеда и тоже порезалась о битое стекло. Теплая ленточка крови долго сбегала вниз по руке. Надю тогда сильно ругали.

– Я больше не могу, я живу, как в аду, из-за этой маленькой дряни, – доносится из кухни мамин голос.

– Отдай ее мне. Я быстро из нее человека сделаю. Она у меня через неделю заговорит и улыбаться будет.

– Тебе? Не смеши. Занимайся лучше своими учениками. Человека она из нее сделает. Да ты не знаешь, о чем говоришь! Ты просто не представляешь.

На подоконнике уже пятый день лежит мертвая муха. Сухая, темно-серая, скрюченная – она напоминает Наде соседку с седьмого этажа. А внизу, под окном, проплывают все более наполненные трамваи – вытянутые красные рыбины с горящими глазами. Рыбы всегда молчат, Надя это знает. Надя тоже молчит.

– Чего это я не представляю? Тебя вот вырастила и с этой разберусь.

– А ты не сравнивай! И вообще это мой крест, мне его и нести.

– Тоже мне, святая мученица, страдалица.

– Это моя дочь, и я ее люблю, между прочим. И не позволю никому у меня ее отобрать!

Через пять минут мама уже в Надиной комнате и, заливаясь горячими слезами, обнимает Надю. От мамы пахнет сигаретами и очень сладкими цветочными духами.

– Доченька, ты у меня самая лучшая, самая прекрасная из всех на свете. Никому тебя не отдам.

Надя изо всех сил прижимает руки к телу. Туго сворачивается внутри себя, сжимается, словно пружина.

Неподвижным взглядом смотрит в окно, на густеющую городскую темноту, прошитую цветными огоньками. Надя ненавидит объятия.

– Все у тебя будет хорошо. И у меня тоже. Ты поняла? Поняла?

Мама отчаянно трясет Надино замершее тело.

К счастью, натиск рук, духов и слез длится недолго. Мама, вспомнив о начавшемся сериале, уходит из комнаты, и внутренняя Надина пружина вновь расправляется. В комнату наплывает тишина. Плотная, густая тишина, через которую никому не прорваться. Надя закрывает глаза и представляет, что сидит в брюхе огромного мертвого кита, выброшенного волнами на берег.

Это, конечно, правда – Надя редко смотрит на других. И никогда не улыбается. Но ведь и другие, думает она, часто поступают так же. Они с мамой постоянно выходят из квартиры: в магазин, в поликлинику, в детский сад. (Хотя в детский сад уже нет: Надю оттуда исключили.) На улице, в автобусе, в трамвае всегда много людей. Особенно на улице вечером. Мимо Нади проплывают бессчетные потоки лиц. Лица молодые, старые, бледные, темные, багрово-оспенные, блестящие от пота; простые и круглые, как яичница; по-лошадиному вытянутые; морщинисто-желтые, как печеные яблоки; уставшие и помятые, словно скомканные простыни. И все эти лица вечно погружены в мрачную неподвижность. Как будто медленно тонут в стоячей чернильной воде. Люди не смотрят друг на друга, они тоже смотрят в себя, как и Надя. Скользят бесшумно, с поджатыми губами, с пустыми замутненными взглядами, каждый в своем футляре. И почти никогда не улыбаются.

 

Еще Надю обвиняют в том, что за свои пять лет она никому не сказала ни слова. Мама без конца твердит, что нужно жить вовне, нужно реагировать словами на то, что с тобой происходит. Разговаривать с теми, кто тебя окружает. Но при этом сама мама так делает далеко не всегда. Иногда они с Надей встречают на лестнице, в лифте или во дворе соседей. Например, старушку с седьмого этажа, похожую на мертвую муху. Или усатого собачника – кажется, Павла Сергеича, – который вечно сплевывает ржавую густую слюну. Или Аллу Владимировну с двухъярусной прической, жабьим ртом и бровями-ниточками. И мама никогда ничего им не говорит – хотя они ее окружают. И они в свою очередь ничего не говорят окружающим их Наде и маме. Просто отводят взгляд и молча проходят мимо. Надя и имена-то их знает случайно: однажды во дворе проводилось собрание жильцов, и женщина из ЖЭКа громко к ним обращалась. А вот старушки в тот день не было, и Надя так и не знает, как ее зовут.

После множества молчаливых встреч Надя подумала, что, видимо, все не настолько просто. Видимо, разговаривать с окружающими нужно лишь в том случае, когда они сами обращаются к тебе. Но потом стало ясно, что и это не всегда так. Однажды они с мамой шли в гости к какой-то маминой подруге. Надю обычно редко берут в гости, в основном оставляют у бабушки. Но в тот раз взяли, потому что «у бабки, видите ли, родительское собрание, четвертое за год». Недалеко от трамвайной остановки к ним обратилась девушка в лиловом пуховике.

– Подождите, тут вот папа… Пожалуйста, – сбивчиво бубнила она. И указывала мохнатой серой варежкой на пожилого мужчину, сидящего на скамейке. У мужчины были закрыты глаза и приоткрыт рот с длинными желтыми зубами. Над верхней губой алела свежая бусина крови.

Девушка в пуховике обращалась к Надиной маме и другим прохожим, но никто ей почему-то не отвечал.

В тот вечер у маминой подруги было семь человек. Они пили коньяк и громко смеялись.

– Ириш, да не трогай ты ее, – сказала мама, когда одна из подруг попыталась усадить Надю за общий стол. – Она не реагирует ни на что. Как отмороженная. Пусть сидит себе в своем уголке.

От подруги пахло кислым потом, спиртом и приторным ванильным кремом для лица. Она положила ладонь на Надино плечо:

– Детка, ну что ж ты? Такая напряженная, прямо каменная. Пойдем к нам, выпьем чайку с шоколадкой.

Надя не отвечала, и костлявые пальчики с облупившимся бордовым лаком отцепились.

– Вот видишь! – снова сказала мама. – Она будет молчать, хоть ты тресни. Я каждый день такую картину наблюдаю. Это мне кара за все мои грехи.

– Да какие грехи, Мариша, о чем ты?! И вообще, ты большая молодец, что не сломалась, что растишь такого ребенка.

– Уж это точно, – подхватил кто-то еще. – Вы с Вадиком настоящие герои. Не каждому дано столько терпения.

– Да ну бросьте вы, какие мы герои.

– Правда-правда. И давайте, кстати, выпьем за то, чтобы терпение и мужество никогда вас не покидало!

Надя сидела на полу рядом с комодом. Смотрела вверх – на перемотанный изолентой провод люстры. Вниз – на синие тапки хозяйки дома, на ее полные икры со вздутыми корнями вен. Но в основном смотрела внутрь себя. Внутри Нади был сидящий на скамейке мужчина и была девушка в лиловом пуховике. Такие же, как на остановке. Только их лица были немного размазаны памятью и дорисованы заново. Оба казались застывшими и очень печальными. Ничего не говорили, не двигались, словно вмерзли в зимнюю стеклянную тишину. Надя долго их разглядывала, почти весь вечер, и почему-то чувствовала, как за ребрами тяжело перекатывается скользкий холодный ком.

Никто из гостей, к счастью, больше не обращался к Наде, не пытался вытянуть ее из молчания наружу, к шумному и тошнотворно пестрому столу.

На самом деле Надя молчала не от отсутствия слов. Слова у Нади были, причем в большом количестве. Из некоторых даже выстраивались стихи:

 
В комнате страшно и пусто
В трансцендентной лежать синеве.
И только ломаются с хрустом
Ступеньки в моей голове.
 

Это стихотворение сочинилось в детском саду, во время тихого часа. А точнее, после него. Всех детей разбудила нянечка Светлана Васильевна. Увела на полдник, а потом, видимо, на прогулку. А вот про Надю забыла, не заметила ее в дальнем левом углу. И Надя еще два часа лежала в непривычно пустой детсадовской спальне. Натянув колючее одеяло до подбородка, разглядывала ледяные синие стены, засаленные занавески, причудливую сетку трещин на потолке, похожую на карту рек.

Слово «трансцендентный» Надя однажды услышала по телевизору, когда мама переключала каналы и случайно наткнулась на «Культуру». Разумеется, Надя не знала, что оно обозначает. Не знала и почему именно ступеньки ломаются в голове, а не что-нибудь другое. Но ей казалось, что все очень слаженно, звучно, красиво. Стих и сам как будто разламывается с легким приятным хрустом, словно тоненькая ореховая вафля, а внутри отдает синим морозным небом, застывшим холодом, воскресной тоской.

Писать Надя не умела, поэтому все свои слова – сплетенные в стихи и нет – носила исключительно в голове. Они там жили собственной жизнью, росли, наливались смыслами, выстраивались в разные, все более сложные ряды. Им было хорошо в своем замкнутом мире, и доставать их оттуда не хотелось. Не хотелось выбираться из обволакивающего густого молчания – как порой не хочется в холодный день вылезать из теплой ванны. Молчание затягивало в глубь себя и там щедро рассыпалось спрятанными немыми словами.

– Хочешь йогурт, так и попроси. Скажи: йо-гурт, – говорит мама.

Бабушка ушла час назад, а папа вернулся с работы. Втроем они сидят на кухне. Вечер за окном давно запекся, набух чернотой. Густая вязкая темень полностью поглотила город по ту сторону. Не поглотила только мучительно яркий свет кухни: по окну растекается лишь он – вместе с тонущим в нем столом и тремя согнутыми телами. Кухня замкнулась сама в себе.

Папа уже доел и теперь молча смотрит в свой телефон. С мамой не разговаривает. У мамы в руках блестят нож и вилка, вгрызаются в розовато-серую сосисочную мякоть, в жухлые листья салата. Мама тоже молчит, поджав губу; искоса смотрит на Надю. А та смотрит в телевизор, на бородатого мужчину. Мужчина рассказывает о глобализации. Глобализация влияет на российский рынок труда. Телевизор словно плывет Наде навстречу в слепящем кухонном свете.

Папа чуть слышно усмехается.

– Что? Что тебя так веселит? – резко говорит мама.

– Ничего. Я вообще молчу.

– Вот и молчи дальше. Иди переписываться со своими шлюхами в другое место.

Мама поворачивается к Наде, не выпуская ножа и вилки из рук:

– Ну? Так и не будешь ничего жрать? Решила меня довести? Да пожалуйста, не жри ничего. Только если хочешь шоколадный йогурт, придется попросить.

Надя хочет йогурт, но не настолько, чтобы об этом сказать. Произнесенное слово слишком выпукло, слишком тяжело. Словно неподъемная крышка люка. Да и сам язык во рту кажется огромным, разваренным, неподъемным. И Надя просто отодвигает от себя тарелку с нетронутой ненавистной сосиской.

Папа на секунду поднимает на Надю глаза и, вновь усмехаясь, качает головой:

– Тоже мне, вещь в себе!

Вещь не в себе

Иногда Наде бывает плохо, и она выходит из себя. Первый серьезный приступ случился четыре месяца назад в детском саду. Там все с самого начала не заладилось. Было очень громко, тесно, визгливо, пахло тушеной капустой и хлоркой, а на шкафу в коридоре сидел плюшевый львенок с вырванным правым глазом. Надя подолгу рассматривала этого львенка и представляла, что будет, если вырвать глаз самой себе. Возможно ли это вообще? В конце концов приходила нянечка, Светлана Васильевна, хватала Надю за плечо красными и липкими, как сардельки, пальцами и вела в комнату.

– Нечего тут на сквозняке стоять. А то заболеешь, и придет мамка твоя кричать, что мы тут детей замораживаем.

В комнате на ковре играли дети, вырывали друг у друга игрушки, стреляли из пластмассовых пистолетов. Пытаясь успокоиться, Надя наматывала круги. Иногда делала ровный круг, через всю комнату. Иногда ходила восьмеркой, переступая через разбросанные детали от «Лего». Похлопывала себя по щекам, трясла кистями рук, мысленно повторяла слова заставки из сериала «Холод страсти», который по вечерам смотрела мама. Имена и фамилии всех актеров, режиссера, звукорежиссера, оператора. Затем переходила на анонс воскресного ток-шоу «По следам недели» и правила интеллектуально-развлекательной викторины «Один ответ». Но полностью успокоиться никогда не получалось. Слишком много голосов и лиц на крошечное пространство. Все бесконечно двигалось, шумело, билось. Словно сердце, лишенное отдыха, работающее на износ. Хотелось выть, хотелось забраться в шкаф или хотя бы под стол, в самый дальний угол. Даже во время тихого часа никогда не было по-настоящему тихо: в сознание постоянно и неумолимо пробиралось жужжание ламп.

А однажды, наматывая по классу восьмерки, Надя наступила на руку рыжей девочке в полосатом красно-белом платье. Девочка закричала так пронзительно, что внутри Нади все как будто провалилось в пустоту, в обжигающе холодное безвоздушное пространство. Затем медленно начало всплывать, отдаваясь острой болью в каждой клетке тела.

Ужас от пережитого был настолько невыносим, что Надя никак не могла прийти в себя. Когда рыжая девочка в слезах побежала жаловаться воспитательнице на «немую», Надя упала на ковер и изо всех сил зажала уши. В комнате вдруг возникла тишина, но Надя не разжала пальцы. Еще около минуты она неподвижно лежала на ковре, глубоко провалившись в собственное тело, парализованное ужасом.

К Наде осторожно начали прикасаться чужие руки. Даже рыжая девочка, уже переставшая плакать, легонько тронула ее плечо. Но от прикосновений стало только хуже. Зажимающую в тиски боль можно было одолеть только другой болью. Заглушить, перебить, перекричать. Надя резко вскочила и бросилась к выходу из комнаты. Сунув пальцы в дверной проем, принялась отчаянно хлопать дверью. Насколько хватало сил. Впрочем, от двери ее тут же оттащили. Через несколько секунд Надя вновь оказалась на полу. Машинально пыталась проглотить воду из стакана, который ей совала воспитательница. Но вода упрямо не проходила в горло, лилась по подбородку, по синей футболке. Пальцы горели, а вокруг все растекалось, словно вода из стакана затопила всю комнату. Лампы размазывались по потолку, перепуганные детские лица сливались в одно, бесконечно тянущееся, мутное. Потом Надя все же проглотила воду и какие-то горькие капли, и очень скоро все внутри успокоилось. Ледяной ужас прошел, тело согрелось, начало обмякать. Тело казалось картофелиной, которую вынули из кипятка и теперь поливают маслом и разминают вилкой.

Второй приступ произошел неделю спустя, на прогулке в парке. Пока все остальные дети играли в какую-то непонятную игру с мячом, Надя разглядывала проезжающие мимо парка машины. Загадывала, каким будет день. Если шестнадцатая машина, которая проедет мимо, будет белой или зеленой, то день будет спокойным. А если синей или красной, то обязательно случится что-то нехорошее. Что-то скользящее, вертлявое, бряцающее, как сине-красные бусины на браслете воспитательницы. Поначалу все шло хорошо. Друг за другом с шумом промчались три машины. Но четвертая остановилась прямо напротив парка, и Надя задумалась, надо ли ее считать. Скорее всего, нет, ведь она не проехала мимо. Но все же было не совсем ясно, где именно проходит граница, после которой машина считается проехавшей. Надя заново начала отсчет, приняв за границу высокий горбатый фонарь, непонятно зачем включенный. Подслеповатым бледно-желтым глазом он недоуменно таращился в яркий полнокровный день. Но тут проехала маршрутка и окончательно сбила Надю с толку. Автобусы не считаются – так решено было сразу, – а маршрутки? Пусть тоже не считаются. Вздохнув, Надя продолжила считать. На пятнадцатой машине стало волнительно, сердце повисло перезрелым тяжелым плодом, готовым сорваться с ветки в любую секунду. И тут Надя заметила, что к проезжей части приближается молодой парень. Он был в наушниках и неотрывно смотрел в телефон. Отяжелевшее сердце в Надиной груди ударяло все сильнее, резко втягивалось и ударяло снова. Вот-вот упадет в пустоту. Надя замычала, подняла руку, пытаясь привлечь внимание. Но дети были слишком заняты игрой, а воспитательница, как и парень в наушниках, смотрела в свой телефон. Через несколько секунд раздался острый скрип тормозов, и Надя даже не заметила, какого цвета была шестнадцатая машина, сбившая парня в наушниках. Скрип пролетел под ребра щекотным ужасом. Словно насквозь пролетел.

 

Парень легко отделался. Быстро встал и, выплюнув несколько пенисто-горьких бранных слов, ушел. Водитель шестнадцатой машины спокойно поехал дальше.

Но Надя отделалась не так легко. Рухнув на спину, она долго стучала ногами, горланила, не поддаваясь на уговоры. Небо всей своей синей тяжестью навалилось сверху, вдавило Надю в землю. Было больно, страшно, обжигающе – словно это ее саму только что чуть не убила машина.

– Ну-ка вставай, психичка мелкая! – сказала воспитательница Наталья Олеговна.

Надя отчаянно завертела головой. Краем глаза увидела на асфальте маленькое красное пятнышко, и ей представилось, что это пятнышко и есть ее болевое ощущение. Закрыла глаза, и пятно начало стремительно расползаться во все стороны. Оно темнело, густело, пузырилось внутри головы, за височными и теменными костями. Прорывалось наружу. Наде казалось, что еще чуть-чуть – и хлынет, и весь парк, вместе с Натальей Олеговной и детьми, потонет в бурлящем темно-алом потоке. И пускай.

– Ваш ребенок больше не может посещать наше учреждение, – сказала вечером маме заведующая.

– Это еще почему?

– Да опять сегодня учудила невесть что. Цирк устроила посреди улицы. С воплями по земле каталась. Да, Наталья Олеговна?

Наталья Олеговна стояла рядом и кивала. Без конца приглаживала волосы. Сине-красный браслет с бряцаньем скользил вверх-вниз по запястью.

– И?

– Что значит «и»? Для вас это нормально?

– Но вы с самого начала знали, что берете особенного ребенка, разве нет?

– Знали, и что теперь? Да, мы пошли вам навстречу. Но мы же не думали, что придется так часто терпеть ее выходки. На прошлой неделе пальцы, теперь это. Не ест ничего, кроме йогуртов, вчера вот в кашу плюнула. Да, Наталья Олеговна?

Надя вспомнила растекающееся маслянистое пятно на поверхности манной каши. Внутри вздрогнула кислая дурнота. А заведующая продолжала:

– Не говоря уже о том, что многие дети ее просто боятся! А что, если она в следующий раз кому-нибудь пальцы дверью отобьет? Мне потом расхлебывать?

Сказав это, заведующая оскалила зубы – редкие и острые, с темным налетом.

– Ничего она никому не отобьет! Да она мухи не обидит! Да она…

Фраза оборвалась. Мамин голос чуть заметно дребезжал.

– Да вот неизвестно. Кто знает, что у нее в голове. Она же молчит все время!

– Молчит, да, молчит! А мне-то что теперь делать?

Дребезжание усилилось.

– Не знаю, что вам делать. Отдайте ее в специализированное учреждение. А к нам, пожалуйста, больше не приводите.

Мама с силой дернула Надю за руку и поволокла прочь из кабинета.

– Можно подумать, у меня деньги есть на специализированное учреждение. Тоже мне. Мрази, – чуть слышно прошипела она в коридоре. А Надя в последний раз посмотрела на львенка с оторванным глазом.

В тот вечер в автобусе было очень много людей. Мама стояла у передней двери. С каменным лицом, поджав растрескавшиеся губы. А Надя сидела позади кондуктора. Смотрела на его лысый затылок, покрытый липкой испариной, словно ромовая баба сиропом. Потом долго смотрела в окно, до самого выхода из автобуса. В сонном густеющем воздухе проплывал знакомый район. Застывшие во времени потрескавшиеся многоэтажки. Между ними желтели тоненькие липы, немного смягчая рубцы и шрамы зданий. А около домов суетилась пестрая человеческая нарезка. Люди казались двумерными, топорными, будто наскоро вырезанными из цветного картона. Живым объемом не обрастали.

Надя видела привычную картину, всегда такую убаюкивающе теплую, вселяющую спокойствие. Но сейчас при виде родного района сердце почему-то неприятно разбухало, давило изнутри на ребра.

В новый детский сад Надю не устроили, и с тех пор она снова проводит все дни дома. Мама больше не работает. Остается в квартире с «маленькой дрянью, которую никуда не берут». С одной стороны, это хорошо. Дома гораздо тише, нет визгливых детей, без конца во что-то играющих. Даже лампы не жужжат. Правда, в коридоре тикают круглые настенные часы. Ритмично отрубают ровные ломтики времени. Но это совсем не страшно, даже наоборот: завораживает и успокаивает. С другой стороны, в детском саду Надю в основном не трогали, не замечали. Не заставляли участвовать в конкурсах и маскарадах. Однажды вот даже забыли поднять после тихого часа. А дома случается по-разному. Иногда мама тоже словно забывает про Надю. Лежит целый день в постели и тихонько всхлипывает. А бывают дни, когда с мамой что-то происходит и она вдруг становится очень активной. И тогда с утра до вечера все ее внимание сосредоточено исключительно на Наде. А значит, приходится терпеть книги с яркими, как из дурного сна, картинками, удушливые болезненные объятия и всплески гнева, от которых в районе солнечного сплетения всегда возникает липкий и холодный сгусток.

– Не хочешь просить йогурт – тогда ешь, что дают, – говорит мама и снова придвигает к Наде тарелку. Отрезает своем ножом кусок сосиски, сует Наде в рот. Кусок соприкасался с пюре и немного им перемазан. Это совсем плохо.

Надя морщится и машинально жует. В голове, как назло, возникает образ соседки Аллы Владимировны, с которой они накануне столкнулись в лифте. Молча ехали вместе на пятый этаж. От соседки густо пахло одеколоном, а на голове у нее, как всегда, был двухэтажный ярко-рыжий начес. Надя вспоминает ее сероватую пористую кожу, рыхлые груди в глубоком вырезе джемпера, под расстегнутым пальто. Надя, конечно, ничего не имеет против Аллы Владимировны. Но сосиска такая же рыхлая, разваренная, сероватая. И Алла Владимировна прорывается из желудка, подкатывает к зубам и выплескивается наружу.

– Ну вот еще! – кричит мама и вскакивает со стула. – Только этого и не хватало. Думаешь, я за тобой убирать буду? Да ни за что! Будешь жрать свою блевотину!

Надя больше не может терпеть. Резко тянет за край скатерти, и все, что есть на столе, с грохотом летит вниз. Звон бьющейся посуды – острый, долгий, оглушительный. Кажется, что все разбивается не на полу, а у Нади внутри. Разлетается на множество осколков, расплывается по сосудам. Надя убегает к себе в комнату. Поскорее скрыться, спрятаться, отдышаться.

А сквозь приоткрытые двери неумолимо продолжают течь голоса:

– Да что же это такое, в конце-то концов! Ни одного вечера спокойно не провести. Все только хуже и хуже с каждым месяцем, – говорит папа.

– Да? Тебе вечер спокойно не провести? А я, между прочим, с ней целыми днями сижу. И знаешь, не жалуюсь.

– Это ты хотела детей. Вот, пожалуйста.

– А я знала, наверное, что она такой родится? Если ты забыл, я из-за нее работу бросила! Потому что ее ни в какой детский сад не берут и не возьмут никогда.

– О да, сочувствую. Тебе пришлось бросить блестящую карьеру консультанта обувного магазина. Какая потеря!

Надя ложится на спину, на ковер, ровно посередине, не вылезая ни на сантиметр за границы центрального бежевого квадрата. Вокруг во все стороны расходятся красно-коричневые пыльные ромбы, овалы, виньетки. Надя смотрит наверх, на незажженный скелет люстры. Осколки от разбитой посуды потихоньку размякают внутри, теряют острые углы, растворяются.

– Да, карьера, какая есть! Ты же вот небось не хочешь бросать свою ради того, чтобы с дочерью сидеть? Не хочешь ведь?

– Да я уже давно бросил свою настоящую карьеру, свое призвание, свое творчество. Бросил, чтобы торчать с утра до вечера в этом идиотском офисе, в угоду тебе и твоей мамаше, чтобы обеспечивать умственно отсталую дочь. И даже вечером, у себя дома, я не могу расслабиться и отдохнуть.

– Представляешь, я тоже не могу расслабиться и отдохнуть!

– Послушай, Марина, я устал. Так больше не может продолжаться. Я хочу выбраться из этого ада, вздохнуть свободно.

– И что? Хочешь развестись? Прекрасно, давай разведемся. Только не думай, пожалуйста, что после развода ты начнешь новую легкую жизнь с чистого лица, с новой молодой пассией, а весь этот кошмар оставишь мне. Не надейся, что я оставлю дочь у себя и дам тебе свободно вздохнуть, как ты говоришь. Да, и не смотри так.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru