Моя дражайшая супруга не единожды требовала оставить занятие и лучше, если уж мне вздумалось пробовать силы в сочинительстве, написать во славу нашего Императора, ибо это позволит снискать милости не только для нас, но и для единственного нашего внука. Пусть он простит меня, но слишком стар я, чтобы преклоняться и лжесвидетельствовать. Наш Император суть аллегория Зверя великого, каковой явлением своим поверг в страх зверей малых. Но как терзали они мою любимую Францию тысячами оскаленных пастей, так ныне терзает он, и раны от клыков его куда страшнее...
Да помилует нас, грешных, Господь, и не отвратит свой лик, как сделал это некогда.
Прошлый отрывок моих откровений оборвался на случайной встрече в лесу с Антуаном и его зверьми, о каковой я, повинуясь неясному душевному смятению, не поведал отцу, хотя тот не единожды пытался расспрашивать о моей внезапной страсти к лесным прогулкам и о том, не докучают ли волки.
Когда же я в ответ поддавался любопытству и начинал расспрашивать о брате, отец немедля впадал в ярость, которая, как я понял позже, во многом была притворной. Меж тем время шло, мы отпраздновали Рождество Христово, и когда пели гимны, Антуан даже шевелил губами, повторяя слова, что заставило отца прослезиться от гордости и умиления.
На другой день в доме нашем объявился гость, каковой, будучи незваным, оставался дорогим.
Следует сказать, что меня всегда удивляла дружба моего отца и Жана-Франсуа-Шарля де Ла-Молетта, графа Моранжа, личности яркой и, не побоюсь того сказать, претенциозной. Рожденный в 1728 году в замке Боу прихода Ланжело, в четырнадцать лет он пополнил ряды королевских мушкетеров, чтобы во славу короля участвовать во многих войнах[2], которые закалили тело и дух этого человека, принесли ему королевский орден Святого Луи и пост губернатора Минорки, каковой он оставил в 1763 году. Именно тогда, пожалуй, я догадался, что именно графа, каковой, несмотря на расстояние, разделявшее нас, остался другом моему отцу, следует благодарить за возвращение Антуана.
Граф де Моранжа, пусть проклята будет лживая душа его, переступил порог и распростер объятья.
– Друг мой, – сказал он отцу. – Сколь рад я, что сердечные раны твои наконец излечились...
От звука этого голоса Антуан побледнел и попятился, едва не сбив слугу с канделябром. Ужас и ненависть исказили лицо моего брата, но столь же быстро исчезли, сменившись обыкновенным, равнодушным выражением.
– Антуан? Что с тобой, Антуан? Это же...
Он приложил палец к губам, а во взгляде его появилась мольба – не выдавай. Разве ж я мог отказать?
Тем временем отец и граф имели долгую беседу за запертыми дверями, из-за которых порой доносились голоса громкие, но невнятные, словно они спорили и старались сдержать страсть спора, дабы не быть услышанными кем-то. После отец, посерьезневший и строгий, как перед мессой, кликнул Антуана, а мне же подарил такой взгляд, что сердце мое замерло, разбитое.
Никогда. Никогда боле, думал я, отцовское доверие и любовь не вернутся ко мне. Так стоит ли цепляться за этот мир? Стоит ли медлить? И так ли уж мне необходимо благословение человека, каковой найдет любую причину, дабы в благословении этом отказать, сугубо лишь из желания причинить мне больше мучений.
Я стоял под дверью, забрав у слуги свечу. Я смотрел на огонь и мечтал, как в ином месте, в ином времени буду стоять в храме, и свеча моя станет одной из многих сотен, и голос мой сольется с иными голосами, восславляя имя Божие, а душа, отринув одиночество, обретет покой и радость...
– Ты еще здесь? – Отец вышел первым. – Уходи!
– Ну что ты, мой друг, не стоит. Пьер, – граф оглядел меня через стеклышко лорнета, внимательно, словно бы пытаясь выискать в теле некий, одному ему видимый изъян. Сам де Моранжа, пусть и далекий от Парижа и мод его, был почти также совершенен, как некогда Антуан. Высокий, статный, несколько худощавый, с правильными чертами лица, он обладал утонченной красотой, каковую не в силах были скрыть ни простой сегодняшний наряд, ни короткий парик, ни даже чистое, лишенное обыкновенных белил и румян лицо. – Пьер славный мальчик и хороший сын. Он послушен, набожен...
– Нет, – резко оборвал отец, чего прежде никогда не позволял в беседах с маркизом. – Пьер слаб духом.
– Как скажете, друг мой, как скажете...
И Жан-Франсуа-Шарль де Ла-Молетт, граф Моранжа покинул наш дом.
Тогда всю ночь я, слушая многоголосый волчий вой, гадал, как сказать отцу о своем уходе. И также гадал на следующий день, и еще через день, пока сама мысль не поблекла, перебродивши, точно старое вино. Видимо, я и вправду слаб духом, поелику так и не осмелился воплотить мечту, оставшись ненужным птенцом в заброшенном гнезде поместья, будущим свидетелем. Нечаянным убийцей собственного брата.
Калькутта. Мне пять. Наверное, уже пять, поскольку уже помню, но еще не понимаю. Многое из того, что нормально сейчас, тогда показалось бы странным, а странное, напротив, нормальным.
Нормально жить в подвале, скрываясь днем и выползая вечером. Нормально спать, обняв лохматую шею Вожака, огромного дикого кобеля, которого боялась вся округа. Нормально разговаривать с ним и скалить зубы, играя. До сих пор загадка, почему он не тронул меня?
Чуял ла-гуру? Боялся даже такого, мелкого и беззащитного, вечно голодного...
Маугли. Да, так она меня назвала, моя тетушка Стефа, первый человек, которого я полюбил. И единственный, кто любил меня. Уже позже, повзрослев, я узнал, что мать моя была алкоголичкой – я тогда еще удивился факту наличия у меня матери в принципе – и в конце концов спилась, на похороны вызвали сестру. И там же, на похоронах, Стефа узнала обо мне...
Соседки говорили, что осталась она не из-за меня, а из-за квартиры, что из деревни да в город переехать – большая удача. А хоть бы и так, главное, что она осталась, она забрала меня из подвала, дикого и строптивого, не понимающего, что творю. Она сказала:
– Идем, теперь ты будешь жить со мной.
И Вожак, давно потерявший веру в людей, отправился с нами. Приняла. Поняла. И мы были благодарны ей.
Теперь, правда, порой думаю, что лучше бы я сдох в том подвале, или спился позже, в подростково-бестолковом возрасте, или упал бы в героиновый дурман... в общем, что-то сделал, чтобы остановить себя.
Но, видно, не судьба.
Ирочка сидела у окна. Ирочка отчаянно скучала и столь же отчаянно маялась любопытством, каковое требовало немедленно бросить бесполезное занятие – а какая, скажите, польза может быть в слежке за прохожими? – и пройтись по квартире. Благо хозяин ее исчез, сунув вместо приветствия связку ключей и велев убраться до шести.
До шести оставалось два с половиной часа.
Двести десять минут в комнате, пустота которой удручала. Даже странно, что в месте, живущем роскошью, нашлось подобное помещение. Дешевые желтенькие обои, линолеум на полу – скользкий и крапчатый, отчего выглядит грязным; люстра на три рожка и пластиковая лампа на ножке. Из мебели лишь стол с огромным количеством ящиков, впрочем, пустых – только в самом верхнем лежала толстенная бухгалтерская тетрадь и упаковка дешевеньких шариковых ручек; и стул с неудобной деревянной спинкой и жесткой седушкой.
Пожалуй, единственным дорогим предметом в комнате были окна. Огромные, начинавшиеся в полуметре от пола, они упирались в потолок, сливаясь друг с другом тонкими пластиковыми рамами, которые и не рамами выглядели – швами. Окна тянулись во всю стену, жадно глотали свет, выставляя Ирочку точно на витрине.
Ну да седьмой этаж, кому на нее глядеть-то?
– Высоко сижу, далеко гляжу. – Ирочка покрутила колесики мощного морского бинокля, выданного Тимуром. – Дурью маюсь.
Если бы он еще сказал, за кем следить... ну не за всем же районом в самом-то деле!
Или как раз за всем? Там, по другую сторону дома, начинался иной мир, которому и могла бы принадлежать комнатушка с дешевыми обоями и трехрожковой люстрой. Там обитали стада серых домов и реки серого же асфальта, там умирала в пыли и смоге редкая зелень, и вовсе не редкие люди торопились по своим важным делам. Там было все знакомо и оттого неинтересно.
Машины, дворы, балконы с разноцветным тряпьем, что, высыхая, пропитывается запахами города. Булочные и магазины, лотки с мелочовкой и газетами, автобусная остановка с полусодранной крышей и тумба, пестрящая плакатами.
Смотри не смотри, нового не увидишь, а старое – кому оно надо?
Но Ирочка послушно наблюдала, время от времени делая заметки в тетради – вдруг да Тимур проверит? Может, это тест такой, на исполнительность и аккуратность, на терпимость к странностям? Или еще на что-нибудь?
Люди имеют право отличаться от других людей. Люди имеют право быть некрасивыми. Только другие люди не спешат признать это право. И Ирочка, пытаясь отделаться от обычных своих мыслей, снова приникла к биноклю.
Ближний дом, третий подъезд, третий этаж, балкон. Компания подростков вышла покурить. Девица и два парня. Описывать? Четвертый этаж. Старушка поливает бегонии. Видно, как кривится лицо, шевелятся губы, подрагивает нос. Небось втягивает сигаретную вонь, а старушка точно знает – курить плохо. И непременно пойдет жаловаться соседям на своевольных чад. А вот мужик на балконе приседает, в руках гантели, на шкуре пот, на лице сосредоточенность. Смешно.
Дым Ирочка заметила не сразу, точнее, не сразу поняла, что это именно дым, а не туман, пар или внезапно запотевшие стекла. Дым был белым, редким и почти неразличимым на фоне светлого неба. А потом полыхнуло.
Черно-рыжий клубок выплеснулся из окон и балкона, беззвучно, но оттого вдвойне страшно.
– Мамочки! – Ирочка уронила бинокль на колени. – Мамочки...
Она забыла и про тетрадь, и про ручку, что соскользнула со стола и закатилась куда-то. Она забыла о скуке и любопытстве. Она убежала искать телефон, а когда нашла, то выяснила – не работает.
Разве бывает, чтобы в доме не работали телефоны?
Тогда Ирочка вспомнила про сотовый, но когда и он, некстати потерявшийся, нашелся, то выяснилось, что к дому уже подъехали пожарные машины, и толпа расступилась, замерла в отдалении, любуясь.
Несколькими минутами спустя подкатила «Скорая»...
Тимур стоял на углу, делая вид, что увлеченно разглядывает витрину, хотя, видит бог, не смог бы сказать, что же там выставлено, за стеклом. Зато само стекло, отчасти зеркало, отражало смутные тени суеты. Вот с воем пронеслась машина «Скорой», вот кто-то закричал, завыл, вот люди отшатнулись и снова сомкнули ряды...
Нужно уходить.
– Нужно, – согласился Марат. В темной витрине его отражение терялось среди других. – Чего стоишь? Плакаться будешь? Мы это сделали ради нас.
– Он бы молчал. Он столько лет молчал, так почему сейчас?
– Потому, – Марат не станет объяснять. – Сопли подбери и вали домой. Ирочка небось заждалась. Смотри, женщины любопытны... или ты именно на это рассчитываешь? Зря, мой дорогой, зря.
– Ты параноик.
– А ты дурак, если думаешь, что со мною можно справиться вот так... не делай ошибок, Тимур. Или ты забыл, что я могу и больно сделать? Напомнить?
– Не надо!
Но он все равно ударил. Боль скрутила, боль проникла острием по-над поясницей, свела мышцы судорогой, заставила рухнуть на землю – пыльную, грязную, отвратительную землю – и корчиться, ползти.
– Мужчина, вам плохо?! – гортанный голос пробился сквозь туман боли. – Здесь мужчине плохо! Помогите!
Не помогут. Эту боль перетерпеть нужно, эта боль – наказание, только рассказывать нельзя, иначе снова будет больно. Марат ушел, но недалеко, он наблюдает, наслаждается властью.
Сволочь он.
Когда боль отпустила, Тимур обнаружил себя сидящим на лавочке, в одной руке была бутылка с водой, на другой – браслет манометра. А ошейник где? Нельзя потерять! Ни в коем случае нельзя, иначе Марат окончательно выйдет из-под контроля. Хотя он уже вышел, но...
– Давно это? – осведомился усталый врач с лицом мессии.
– Давно.
К великой радости Тимура, ошейник нашелся в кармане. Привычно обнял запястье, успокаивая.
– На учете стоишь?
– Стою. Лекарство вот забыл, – соврал Тимур, глядя в темные глаза. Рассказать бы ему все, вот как есть, чтобы с самого начала. Про Калькутту, про Марата, про Йолу и Таньку, про Ирочку, которая, наверное, тоже умрет. Но вместо этого спросил: – Пожар, да? Раненые?
– Мертвые, – ответил врач, сразу становясь еще более усталым. И раздраженным. Что, надоело людское любопытство? Бесцеремонность? Жадность до чужого горя? Терпи, мессиям положено, когда-нибудь и Тимуровы грехи возьмешь, взвалишь на плечи, как некогда крест, и поволочешь...
Господи, пусть минует тебя чаша сия.
– Двое, – зачем-то уточнил врач и, извиняясь, – нам ехать пора, парень. А ты на обследование сходи.
– Схожу.
Двое. Значит, Пашка и гражданская жена в байковом халате. А еще бессчетно картин... без вести пропавшие, без людей сгоревшие, запишут в потери имущества, если вообще внимание обратят.
Марат надеялся, что не обратят. Марат убирал не Пашку – рисованного зверя. И одуванчики убирал. И другое, виденное мельком. За что?
Ответа не было. И Тимур, поднявшись – бок еще тянуло, а в затылке мелко-мелко постукивало – направился к дому.
Вот бы Ирочка уже ушла.
– Ой, что с вами? – Не ушла, встретила на пороге, бледная, испуганная, с горящими щеками и круглыми, удивления полными очами. Ну до чего же некрасива!
Очаровательно некрасива.
– Вам плохо? Я пожар видела, я... я записывала, а потом вдруг выкатилось. Шар такой, красный и черный.
– Огонь и дым. Георгиевская лента.
– Что? – удивленно хлопнули ресницы. – Ах да... там газ взорвался. Ну я так думаю, что газ. А вы...
– А я в порядке. – Тимур оперся о стену, понимая, что еще немного – и упадет. Под ноги, под эти кривоватые полноватые ноги в синих тапочках и розовых носочках. – Я в полном порядке. Уходите.
– Что? – Она потянулась было, пытаясь подставить крутое плечо. Помочь. Глупая девчонка, неужели она не понимает, что некоторым нельзя помогать! Что некоторых карает Бог и лучше бы, конечно, чтобы вместо кары он совсем забрал, но, видно, не судьба.
– Уходи, – выдавил Тимур, делая осторожный шаг.
– А вы?
– А мне без тебя будет лучше! Уходи. Что тут непонятного? Вон пошла! До завтра!
Обидится. Пускай. Для нее же лучше. Прости, девочка, но иначе нельзя, если все выйдет как надо, ты не останешься в обиде. Если все выйдет как надо... а если не выйдет, то обижаться будет некому.
– Давай, давай, пошла отсюда! – рявкнул Тимур.
Послушалась. Обиженно хлопнула дверью – конечно, не пошли навстречу благим намерениям, не позволили помочь, уложить в постель...
Холодный душ до онемения, паралича почти, когда кожа белеет и сосуды на ней выделяются синими реками. Холодное молоко – довыморозить то, что осталось живого. Холодная кровать.
Воспоминания.
Моя супруга, читая записи, упрекнула меня в излишнем многословии. Она права, святая женщина, и беда сия исходит от моего желания вспомнить и запечатлеть на бумаге любую мелочь, от страха опустить нечто важное.
Но все ж постараюсь быть более кратким, ибо немощь тела моего дает знать, что срок, отпущенный мне Господом, стремительно подходит к концу, а надо бы успеть рассказать все.
Итак, впервые Зверь явился в начале лета года 1764-го, средь бела дня напав на женщину, пасшую коров. Ей удалось спастись, забежав в середину стада, и зверь исчез, чтобы спустя несколько дней вернуться.
На сей раз жертвой стала Жанна Буле, девочка из деревушки Ибак недалеко от Лангоня. Известие о случившемся разнеслось по округе вместе со слезами несчастной матери и гневом мужчин. Винили волков, каковых в тот год, однако, было меньше, чем в годы иные. И на волков же ставили капканы, пока еще надеясь справиться этим привычным способом.
А в августе Зверь убил еще двоих детей. Он словно пробовал силу и раз за разом убеждался, что нет человека, способного остановить его пришествие.
Сентябрь унес пятерых, и среди них, что было и вовсе немыслимо, юношу благородного происхождения, сына маркиза д’Апше, каковой, потрясенный случившимся, испытал великий гнев, назначив сотню ливров за поимку чудовища.
Сколь скудной видится сейчас сия награда!
И Зверь посмеялся над графом в своей кровавой манере. К концу октября количество жертв достигло одиннадцати. Я не нахожу слов, чтобы описать ужас, объявший весь Жеводан. Зверь не просто убивал, но делал это с воистину дьявольской жестокостью. Чудовище выкусывало жертвам щеки и языки, пило кровь и разбрасывало вокруг внутренности погибших. Так стоит ли удивляться, что в скором времени люди заговорили, что не животное это, но «ла-гуру» или же логр, человек-оборотень, посланный в наказание за грехи людские.
Пожалуй, первым, кто рассказал мне о Звере, стал Жан-Пьер Пурше, скотовод из Жюллианж, человек храбрый и весьма достойный доверия. Однажды вечером он отправился в амбар за сеном для своих быков и увидел темную тень, крадущуюся по полю близ поселка.
– Чудовище! – воскликнул Жан и, схватив мушкетон – а надо сказать, что в ту пору страх понудил всех носить с собой оружие, будь то нож, рогатина либо пистоль, – пальнул в Зверя. И тот мгновенно скользнул во тьму, чтобы в следующий миг возникнуть перед отважным Жаном.
– Он выпрыгнул прямо передо мною, – рассказывал Пурше. – И поднялся на задние лапы. А я, видит бог, не растерялся, пальнул второй раз. Чудовище закричало. О, боже ж ты мой, до чего жуткий у него голос! Я прям сомлел и вознес молитву Господу нашему, ибо сомнений не осталось – быть папаше Пурше мертвым. Но тут мы встретились глазами, и я вновь ужаснулся.
Этот честный человек трижды перекрестился, прежде чем осмелился продолжить:
– Человечьи у него глаза. Вот можете не верить мне, господин, но говорю как оно есть! Папаша Пурше, может, и не сильно-то умен, но звериные глаза от человечьих отличит. А еще... – тут он перешел на шепот. – Еще я вам скажу, что только серебром его и свалишь. Я в упор всадил заряд хорошей дроби. И что? И ничего!
Он был прав в том, что Зверь, получив рану, каковая свалила бы любое, даже самое сильное животное, вел себя так, будто бы ничего и не случилось, и уже 25 ноября убил Катерину Валли, женщину семидесяти лет от роду. А всего в году 1764-м от Рождества Христова жертвами Чудовища из Жеводана стали двадцать семь человек.
И да, лишь после разговора с отважным Пурше в сердце моем поселились подозрения, каковыми я, дрожащий от страха и влекомый отчаянием, поделился с отцом.
– Ничтожество! Да как ты смеешь! Как ты можешь думать подобное! Кому ты еще говорил? – Он вцепился мне в плечи, тряся и брызжа слюной в лицо, меж тем сам становясь бледнее и бледнее.
– Никому, отец. Отец, – взмолился я, падая на колени. – Послушайте, отец. Вы сами говорили, что долгий плен повредил Антуану разум.
– А ты и рад!
– Меж тем… – Я попытался скрыть обиду, которую нанесли мне его слова. – Меж тем он привез из странствий зверей, которые...
– Откуда... кто тебе... как ты... – Отец посерел лицом и рухнул в кресло. Я не понял тогда, чем же так поразили его эти мои слова. И, боясь, как бы не случилось с ним приступа, спешно поведал о давней встрече в лесу, добавив догадки, что Антуан, несомненно, безвинен, но просто звери его, сбежав из-под хозяйской руки, бесчинствуют в лесах Жеводана. И значит, следует рассказать о них людям и устроить облаву...
– Нет, – прервал мои разглагольствования отец. – Нет, Пьер, нельзя.
– Но почему же?!
– Потому... потому, Пьер, что люди не поверят в его невиновность. Потому, что брат твой на веки вечные станет в их глазах убийцей. Потому, что во гневе и ярости они, безумные, убьют его...
– Но, отец...
– Молчи, Пьер, молчи. Вспомни, как яростна толпа. Как дружно бегут они бить, рвать, вешать, лишь бы нашелся кто-то, способный крикнуть: он виновен! Хочешь ли ты стать тем, кто воззовет к смерти собственного брата? Ты, уже однажды убивший его?
Признаюсь, что при этих словах я испытал и боль, и ужас, и отчаяние, поскольку совершенно не знал, как следует поступать.
– Хочешь ли ты, собрав толпу грязных крестьян, вооружив их вилами да косами, дубинами и старыми мушкетами, повести к дому Антуана? Или, может, ты его поцелуешь прилюдно, как некогда Иуда Искариот поцеловал Спасителя, обрекая того на мучения и погибель?
– Отец...
– Молчи, Пьер. Всеми святыми, именем матери твоей, заклинаю. Молчи. Ибо то, о чем ты говоришь, лишь домыслы, голос демонов зависти, толкающих тебя на путь лжи. Разве видел ты сам Зверя? Разве мог сравнить его и тех животных, что скрашивают одиночество Антуана? Разве уверен ты полностью, что не совершишь ошибки?
Я не был уверен, я был полон смятений и сомнений и оттого поддался просьбам отца и замолчал.
Меня, восьмилетку, Калькутта не любила, держалась в стороне, провожая настороженными взглядами дворовой шпаны, свистом, изредка – камнем в спину и непременным топотом. Вожак рычал. Он никогда не лаял, только рычал, и этого хватило в самый первый раз, когда со мною вышли «познакомиться».
– Горе ты мое, – говорила тетя Стефа обоим. Жалела. Наливала молока – мне в большую оловянную кружку, Вожаку – в оловянную миску. Резала батон – под тупым ножом он подминался и рассыпался по скатерти крошками. – Как же ты в школу пойдешь?
– Не пойду.
Я тогда был колюч и дик, маленький Маугли в большом человеческом мире, хотя про Маугли я не знал, потому как читать не умел, а у тети Стефы вечно не хватало времени.
Помню запах ее, сытный, супный и иногда котлетный. Помню зеленый в желтую крапку фартук. Помню руки – мягкие, белые, с розовыми пятнышками мозолей да длинным шрамом-волосом, прилипшим к запястью.
– Пойдешь. – Стефа треплет меня по голове. – Все должны ходить в школу. Ты же не хочешь остаться безграмотным?
Я хотел, точнее, мне было все равно, потому что в тот момент жизнь моя и мир сходились до размеров квартиры. Но я не смел перечить Стефе, и мы пошли в школу.
Первый день, звонок, неудобный костюм, в котором я ощущал себя дураком, пушистые астры, резко вонявшие цветами, скулящий, растерянный Вожак, запертый в квартире, и нарядная Стефа.
Улица. Люди. Толпа. До сих пор ненавижу толпы, а тогда меня попросту смяло впечатлениями. Запахи окружили, облапали взгляды, ощерились слова, угрожая:
– Не подходи!
И я замер, а Стефа, потянув за собой, сердито проворчала:
– Ну не упрямься же! Тебе давно пора в школу.
Давно, как выяснилось позже, – это два года. Два чертовых года, на которые я отстал, и две чертовых пропасти, навсегда вставшие между мной и классом. Учительница меня жалела, завучи сочувствовали, директриса была приятно-равнодушна, ей хватало иных забот, а вот одноклассники мои отрывались.
– Дебил! Дебил! – и плевки жеваной бумагой, а стоило поймать – рев. И уговоры, и разговоры, и первая драка, и Стефино молчание по возвращении из школы. Тогда ей предложили отдать меня в интернат.
Возможно, так было бы лучше для всех. Но так не стало.
Уж не помню, как я перевалил через первый класс, на чистом упрямстве, наверное. Второй запомнился зубрежкой и страхами, холодным молоком, которым меня продолжала поить Стефа, и чернилами на пальцах. Третий – припадками ярости, безумия и бессилия, после которых я сбегал на овраг и, спрятавшись в густом кустарнике, отлеживался, выл, грыз кулаки до крови и жалел себя.
А в четвертом случилось чудо: я познакомился с Йолей.
И первым подошел именно он, робко, бочком, держа перед собой черный портфель с веревочной ручкой. Поправил очки и тихо спросил:
– Можно, я с тобой до дому пойду?
Это было так... странно, что я сказал:
– Можно.
Я не собирался домой, но теперь пошел, чуть впереди, но постоянно оглядываясь на Йолю, пытаясь сообразить, кто он такой и чего ему от меня надо. Все выяснилось в первой подворотне, когда навстречу вышли трое и первый из них, сунув краденую сигаретку в зубы, процедил:
– Ну надо же, какая встреча! А я уже заждался!
Они были не из нашего двора, не из Калькутты вообще. От них пахло дымом рабочих районов и наглостью чужаков, уверенных в собственном превосходстве. Пожалуй, теперь, годы спустя, я могу сказать – они были старше и сильнее, но...
Они не были мною.
– И друга привел. – Широко расставленные ноги, руки в карманах и задравшиеся вверх брюки, неспешный шаг, вразвалочку и кепка на затылке. – Это хорошо. Эй, друг, выворачивай карманы.
– Зачем? – Я уже понимал – быть драке. И я, черт побери, радовался. Я был просто-таки счастлив!
– Затем, что я так сказал.
И двое за спиною чужака загоготали, а Йоля, заикаясь, попросил:
– Пропустите нас. Пожалуйста.
Это вызвало еще один взрыв смеха и тычок в плечо. В мое плечо.
Дальше... дальше было мутно, больно иногда, но радостно. Я хрипел, храпел, бил, что кулаком, что локтем, пинал, ревел, кажется, грыз зубами, жалея, что рядом нету Вожака. Вдвоем нам было бы сподручней. А потом все закончилось.
– Не надо, не надо, пожалуйста, не надо их больше! – Йоля шепелявил раскровавленными губами, и очки его, разбитые, висели, цепляясь дужкой за оттопыренное, распухшее ухо. Йоля храбро шел на меня, заслоняя чужака, а тот, свернувшись калачиком, громко подвывал.
Почему я не ударил Йолю? Почему вообще услышал его? Почему позволил себя увести? И почему эта история не имела никаких последствий, если не считать визита участкового.
Хотя нет, вру. Имела последствия, очень важные, жизненные прямо-таки последствия. У меня появился друг.
– А чем он вообще занимается? – поинтересовался Лешка, подсыпая канарейке зерна.
– Бизнесом, – ответила Ирочка, стесняясь того, что не знает, чем на самом деле занимается Тимур. Чем-то да занимается, ведь деньги просто так не бывают.
– Ясно, не знаешь. – Лешка успел ее узнать достаточно, чтобы понять, когда она врет. – И не интересовалась даже. А надо бы. Надо!
Его палец щелкнул Ирочку по носу.
– Ты, подруга, влезла в крайне нехорошую историю. Так мне кажется. Во-первых, что за условие идиотское? Во-вторых, сама работа. В-третьих, зарплата. В-четвертых, совпадение...
– Какое совпадение?
Ирочка сидела на полу, собирая мозаику. Собирала она ее уже давно, и не столько из интереса, сколько для того, чтобы был повод задержаться в Лешкиной квартире. Нет, он ее не гнал, он вообще порой не замечал, что в квартире еще кто-то имеется, но сидеть вот просто так, бездельно, Ирочка не могла.
– А такое. Первый день наблюдений – и пожар. В соседнем, заметь, доме!
Лешка выловил из груды кусочков желтый фрагмент, окинув взглядом поле, нагнулся и поставил в нужное место. Вот так, у Лешки все вот так просто, один взгляд и... Лешка гений. Ну или почти гений, потому что, чтобы стать совсем, ему нужно сделать что-то гениальное. А ему лень.
Ему неинтересно.
И вообще он влюблен, а любовь – важнее космоса.
– Смотри, два любых факта могут быть совпадением, но по мере увеличения количеств совпадений в одной точке они переходят в разряд закономерности. – Он сел рядом и, почесав голую пятку, продолжил: – Следовательно, логично предположить, что все события связаны.
Предполагать Ирочка не желала.
– Тогда для составления адекватного прогноза закономерного развития имеющейся ситуации мы должны иметь максимально полную информацию...
– Ты зануда, – не выдержала Ирочка. – Занудный зануда. Ну каким боком я к пожару? Или Тимур. Он вообще болел сегодня.
– Чем?
– Не знаю.
– Узнай. – Лешка явно заинтересовался делом. – А я узнаю про него с другой стороны... к слову, вот ты знаешь, что дом построен на пустыре?
– А до пустыря там было кладбище и церковь, – Ирочка начала заводиться. – И теперь потревоженные души мстят...
– Душа – понятие абстрактное. А вот пустырь был. А за ним Калькутта. Район такой, который и не район даже, а смешение города и деревни. Город растет, наползает на села, поглощает их. И Калькутту поглотил.
Лешка прикусил палец и погрузился в мысли. Ну, это надолго, он мог часами вот так сидеть, не произнося ни слова и не меняя позы. Его тело, нескладное, негибкое, давно привыкло, и, когда Ирочка однажды спросила, не затекают ли у Лешки мышцы, тот удивился.
Он не помнил о существовании мышц.
В минуты медитации он вообще не помнил ни о чем, кроме проблемы, которую расчленял в своей гениальной голове.
Но Калькутта... какое странное название для района. А от Тимура – это Ирочке пришло в голову между третьим и четвертым этажами – пахло растворителем и дымом. Может, прав Лешка? И связано все?
Ночью Ирочке снился огонь и незнакомые люди, укорявшие ее за плохое исполнение служебных обязанностей, за то, что не туда смотрела, не то видела и о пожаре не сообщила. Проснулась она с больной головой и твердым решением уволиться.
Впрочем, решения хватило ровно на десять минут.
Тимур ждал ее. Со вчерашнего вечера, с собственного пробуждения и возвращения в хрупкое состояние бытия, каковое, впрочем, было слишком ненадежным, чтобы на него можно было положиться. Но он ждал.
Вышел в магазин и ждал.
Пил холодное молоко из пластиковой бутылки, заедая свежим батоном, который разламывал руками, и ждал.
Сидел на полу, в углу между столиком и пузатой китайской вазой, фальшивой, как все в этом доме, и ждал. Распутывал узелки на ошейнике и снова завязывал. Собирался выкинуть – толку от него никакого, невозможно удержать зверя на цепи – и не выбрасывал. Ждал.
Спаситель придет, нужно лишь верить. И ровно в восемь, когда он почти решился набрать ее номер, в дверь позвонили. Ожидание закончилось.
На Ирочке были синие джинсы, плотно облегавшие пухлый, расплывчатых форм зад, и длинный свитер, который ничего не облегал, но менял очертания фигуры, делая ее нелепой, неуклюжей. Еще и эти рыжие косички, по-девчачьи глупые, и круглые очки в темной оправе.
– Идемте, – Тимур заставил себя отвернуться от этого лица, – я покажу вам свой дом. Я хочу, чтобы сегодня вы остались на ночь.
Вспыхнула, прямо-таки полыхнула алым, невинная роза, оскорбленная пошлою мыслью. Возразит? Спеша смешать ожидания и возмущение, ответит пощечиной? Нет, лишь спросила:
– Н-на ночь?
– Да, на ночь. Если вам что-то нужно из одежды или косметики, – он протянул скользкий пластик кредитной карты, заготовленной загодя вместе со всей этой речью, – магазин за углом.
Взяла. Удивленная и загипнотизированная, поддающаяся воле, как глина поддается рукам. Это хорошо, чуть позже глину оближет пламя, и она затвердеет, навсегда сохраняя формы.
– Берите. Можете не стесняться. Из зарплаты не вычту.
Но она стеснялась, и пальцы дрожали, и за стеклами очков, в испуганном пока взгляде зрела решимость. Девичья честь дороже соблазна.
– Не волнуйтесь, я не собираюсь на вас посягать. Вы... слишком некрасивы, чтобы рассчитывать на этакую любезность.
А вот теперь злость. Первая вспышка, первое сопротивление, и пальцы, сжавшие кредитку, белеют. Наверное, ему должно быть стыдно, но вот беда – стыд слишком абстрактное понятие.