– Ах, когда бы мог я изменить все, – приговаривал он, поворачиваясь ко мне спиной. – Когда бы мог...
И я соглашался. Я сам искал перемен и однажды сказал, что уйду в монастырь, благо аббат, понимая все тонкости моего положения, согласился принять меня под благословенный кров Сен-Прива. О, какую бурю гнева вызвало это известие! Отец, не памятуя себя от ярости, схватился за плеть:
– Ты, ничтожество! – кричал он, обрушивая удар за ударом на мою спину. – Теперь ты хочешь бежать? Предавши брата, предать и весь род? Нет, не бывать этому!
Утомившись, он упал на стул и, закрыв лицо руками, зарыдал, оплакивая и себя, и меня, и несчастного Антуана.
Если б знать, сколь горя принесет его возвращение.
Признаюсь, что я не сразу заметил перемены, произошедшие с отцом, ибо был погружен с головой в собственные горести, залечивая самолюбие и разбитое сердце вином, о чем, верно, упоминал. Однако же в один из вечеров, привычно тягостных и сдобренных одиночеством, в поместье случился гость. Был он высок, худ и костляв, смугловат и с виду мрачен. Одежда его, добротная, но без лишней роскоши, явно была неудобна ему, но он стойко терпел неудобства.
– Пьер, – голос отца, стоявшего за спиною гостя, дрожал от волнения и слез, каковые блестели в темных глазах, хоть отец и пытался всячески сокрыть эту слабость. – Обними же брата своего, Пьер!
И тогда откровение снизошло и открыло мне глаза. Антуан! Передо мной истощенный, истерзанный болезнями стоял Антуан. Но, Боже милосердный, как он изменился!
Мы обнялись, отворачивая друг от друга лица, дабы скрыть неловкость и волнение. Его руки – тонкие, нежные руки нашего Антуана – стали грубы, словно у лесоруба. Его губы, некогда способные украсть поцелуй у самой целомудренной девицы, обрели пугающую жесткость. Его лицо, лишившись прежней привлекательности, было страшно, и стыд, великий стыд, объял мое сердце.
– Прости меня, брат мой, – только и сумел промолвить я, сжимая Антуана в объятьях. Он лишь попытался улыбнуться – о, это была тень былой улыбки – и осторожно высвободился. Неужели и он винит меня?
– За стол, за стол! – воскликнул отец, завладевая рукою любимого сына, и я впервые не испытывал ревности. Я впервые был счастлив, ведь Антуан вернулся.
В тот вечер, пожалуй, самый замечательный из вечеров, случавшихся со мной за прошедшие годы, мы веселились. Точнее, я и отец говорили наперебой, спеша рассказать обо всем, происходившем в округе. Антуан слушал. Антуан смотрел на меня и словно бы не видел. Смотрел на отца, и я готов был поклясться бессмертной душой своей, что он не видел и его.
Он ел то, что клали ему на блюдо. Он пил то, что лили в кубок. Он не произнес ни слова, и в том мне виделся отголосок страданий, выпавших на долю бедного брата моего, а в возвращении Антуана – знак великого благословения и надежды.
Я, преисполненный радости, лелеял мысль о том, что покой Жеводана, добрая еда и питье, а также забота, каковой мы непременно окружим Антуана, в скором времени излечат и тело, и разум. Ведь это же Антуан, и я сделаю все, чтобы он стал прежним!
– Пойдем, – наконец, велел отец, поднимаясь из-за стола, и Антуан встал следом. Притом он сгорбился, поджал локти и опустил голову, точно чувствовал себя виноватым в чем-то и предвидел наказание – мое сердце вновь резануло болью, ибо я представил, сколько всего должно было бы случиться, чтобы сломить гордый дух моего брата. Но отец ласково обнял его и повторил:
– Идем. Пора отдыхать.
А глянув на меня, строго велел:
– Не смей и думать о том, чтобы его беспокоить!
Что ж, тогда эти слова показались мне отголоском отцовского страха и недоверия – ведь он полагал, что я по-прежнему жажду занять место Антуана в его сердце. Истинные же причины стали ясны много позже.
Я люблю Калькутту, я помню ее улицы и запахи. Вот из приоткрытой двери тянет свежим хлебом и сытным дымом цигарок тети Цили.
– Куда? Куда, а, чтоб тебя лихо задрало... – зычный голос ее выплескивается на улицу вместе с ведром помоев. И сонный дворовый кот Васька с диким мявом отскакивает, гнет спину и дыбит шерсть, чтобы потом, после, долго танцевать на камнях, отряхивая лапы и вылизываясь.
Иду дальше. Я снова иду по Калькутте, я возвращаюсь в прошлое, пусть врут, что это невозможно.
Для других – не для меня.
Угловой дом и низкий балкончик со ржавою решеткой, сквозь которую просовывает полозья кресло-качалка. Брошенная газета и серый стетсон Леньки-бича. Краденый, хотя врет, что батя из загранки привез, но я-то знаю, что бати у Леньки нету.
Общая беда, обыкновенная.
А вот подворотня, в которой однажды, не сдержавшись, били Йолу. Не за еврейство – он слишком не похож на еврея, наш Йоэль Нахумович, чтобы было смешно, – а за скрипку и Таньку из седьмого дома, что скрипку слушала и давала себя провожать.
А вот несется, подхватив полы, Йолина мама, тетя Циля. Уж она-то на еврейку похожа, и от этого ее сходства снова не смешно шутить.
– Зачем вы его бьете? Йоличка, мальчик мой! Эта шалава тебя не доведет до добра! Йоличка ... – Мокрое полотенце ходит по нашим спинам, рукам и лицам. Полотенце пахнет свежим тестом и рыбой, и мы нарочно медлим разбегаться, хотя уже и не пинаем Йолу.
Злость ушла.
Он ведь друг, а между друзьями всякое случается.
Танька, глядевшая на побоище с высоты своего третьего этажа, степенно покидает балкон. Прощай, Дульсинея, окончен турнир.
Кажется, что-то не так, что-то ускользает, неуловимое, но важное, и улицы разбойной Калькутты вдруг выталкивают меня. Шалишь, родная, я пройду сквозь запреты твои. Я право имею, ибо не тварь...
– ...в тот вечер Юля возвращалась домой поздно, – читала бабушка из газеты. Газету она держала на весу, широко растопыривши руки, но притом умудрялась не выглядеть нелепо.
Ирочка вздохнула, представив себя на бабушкином месте, и от огорчения – воображение выдало препаскуднейшую картинку – потянулась за плюшкой.
– По-моему, тебе хватит, – заметила мама. – В тебе и так лишнего весу многовато...
Ну и пусть, подумаешь. Какая разница, быть толстой уродиной или тощей?
– ...и решила срезать путь через парк, что делала неоднократно, – продолжила чтение бабушка, прокомментировав: – Дура.
Мама кивнула, папа промолчал по обычной своей привычке, а Аленка и вовсе не слушала, сама увлеченная книгой.
– Тело ее нашел дворник, у которого при виде столь ужасающей картины случился инфаркт.
– Мама, – сказала мама, строго глядя на бабушку, – зачем ты читаешь это?
Ирочка мысленно присоединилась к вопросу.
– Интересно. Ну и к тому же, где ты увидишь столь изысканный пример косноязычия? Ты только послушай, как талантливо они коверкают язык. «На теле потерпевшей насчиталось более трех десятков ран, предположительно от собачьих клыков».
– Мерзость какая!
– А я работу нашла, – выпалила Ирочка, сразу пожалев, что привлекла внимание. Ну вот, Аленка отложила книгу, бабушка – газету, мама – тонкий венский крендель. – Работу нашла. Сегодня. Завтра приступаю. Вот.
– Молодец, – бросил небрежную похвалу папа, и Ирочка зарделась, деля пополам стыд и счастье. Ее редко хвалили. Хотя и ругали тоже редко.
– И кем ты будешь работать? – С шелестом сложила крылья газета.
– Секретарем.
– Господи, Сережа, ну когда это, в конце концов, прекратится! – маменькин голос не пересек недозволенную границу, за которой повышенный тон переходил в истерику, он вообще изменился лишь на самую малость, и малости этой хватило, чтобы Ирочка сжалась.
Зря сказала.
– Она будет работать секретаршей! Моя дочь – и секретарша! Твоя дочь, Сергей!
– Это недопустимо, – согласилась бабушка. – Совершенно недопустимо...
Какие же они все снобы. Подобная мысль приходила Ирочке в голову с завидной регулярностью, но всякий раз она от мысли отказывалась, объясняя ее то собственным несовершенством, то завистью, каковую испытывает к семье.
– Но я ведь работала уже...
– Она работала! – Маменька всплеснула руками и привычно схватилась за голову. – У меня мигрень начинается.
– Ты работала на меня, – наконец вступил в разговор отец. – Это было нормально. Сейчас ты работаешь на какого-то там типа, который...
Он мог говорить долго, они все любили говорить о том, что Арванди – старинный род, и не Ирочке поведением своим пятнать славное прошлое. Хватит! Она уже посмела родиться некрасивой и тем нанесла непоправимый ущерб будущим поколениям Арванди. Ведь известно, что все Арванди – прекрасны.
Прекрасна бабушка в свои чуть за шестьдесят. Осенняя паутина морщин, обласканный прощальным солнцем мрамор кожи, великолепие черт, над каковыми не властно время.
Прекрасна мама в свои чуть за сорок. Ни морщин, ни иных признаков старения, застывшее совершенство и холод драгоценного камня.
Прекрасен отец – сухая строгость черно-белых дагеротипов, выверенные линии лба, носа, губ, подбородка. Выверенные движения, выверенные слова, произнесенные выверенным тоном, в котором сейчас лишь презрение.
Как же, дочь Арванди – и секретарша...
– А я все равно буду работать! – Ирочка почувствовала, как закипает в груди обида, готовая прорваться потоками слез. Она вскочила, прижала ладони к глазам – только не здесь, плачущая, она жалка и уродлива больше обычного. – Я буду, слышите?!
– По-моему, – заметила бабушка, снова разворачивая газету, – девочку следует показать врачу, у нее явно не в порядке с нервами.
– А работа? – Мама не желала отступать.
– А что работа? Пускай. И я когда-то трудилась нянечкой...
Ирочка не стала слушать дальше, она выскочила из комнаты, потом из квартиры и, как была, босиком, прошлепала на третий этаж. Здесь, в квартире номер тридцать три, жил единственный человек, которому было плевать, как она, Ирочка, выглядит. И за это Ирочка его любила.
А он, не скрывая, любил Аленку.
– Привет, – Леха ее появлению не удивился, но обрадовался. – Заходи, я тут чай пью. Будешь?
– С сушками?
– Ага.
– Тогда буду.
Ирочка «была» бы в любом случае, уже хотя бы для того, чтобы этим чаепитием смыть мерзкий осадок от того, прошлого. Рядом с Лехой спокойно, рядом с Лехой уютно, рядом с Лехой можно забыть о собственной некрасивости, потому что они с Лехой одной крови.
У него длинный хрящеватый нос, слегка свернутый набок – результат падения с качелей. И лохматые брови, сросшиеся над переносицей и скрывающие еще один шрам – уже от столкновения со стеной. На левой Лехиной щеке живет родимое пятно, на правой – след от ожога.
Леха носит старческие байковые рубашки, заправляя их в джинсы так, что рубашки топорщатся пузырями и узлами. А рукава он закатывает, и худющие, в рыжих волосах и синих венах руки нелепо торчат из мятой ткани.
– Опять, да? – спросил Леха, разбавляя кипятком бледную заварку.
– Опять, – согласилась Ирочка и замолчала – говорить с Лехой было совершенно не о чем – ну не о его же любви к Аленке в самом-то деле! Зато молчать получалось замечательно, ненапряжно. – Лешка, – наконец, когда бледной, пахнущей сеном и отчего-то олифой жидкости осталось на самом донышке, у Ирочки созрел вопрос. – Лешка, что бы ты сказал о человеке, который бы нанял другого человека... ну вроде секретарши, чтобы он... она следила за улицей?
Лехин нос удивленно дернулся.
– Ну вот просто за улицей. Сидела и смотрела в окошко, записывала, какие машины проезжают, во сколько, кто выходит, кто уходит...
– Так не бывает, – весомо заметил Лешка, засовывая в рот сразу несколько сушек. Захрустел.
– Бывает.
– Тогда я бы подумал, что этот, ну твой наниматель, псих.
– А еще почту разбирать. Газеты. И вырезать заметки о нападении собак и маньяков. Знаешь, по-моему, он сам маньяк... – Ирочка постепенно укреплялась в этой своей догадке. – И еще хам.
– Не ходи, – предложил Леха. – Найдешь другую работу. Ну хочешь, можешь мне помогать, мне тоже секретарша нужна, только я тебе платить не смогу, зато комнату дам. Бабкину. Там только убраться надо.
– Не пойду, – согласилась Ирочка, твердо решив никуда и ни за что не ходить. Она ведь не сумасшедшая, в самом-то деле, и потому точно не станет работать на сумасшедшего.
Но утром она, проклиная себя одновременно за слабость и нерасторопность, выбегала из подъезда. Пожалуй, Ирочка и сама не могла бы ответить, бежала ли она от совершенства собственной семьи или же бежала к Тимуру, который Маратович, но можно без отчества, главное, чтобы без фамильярности.
Тимур мучил дверной звонок и себя заодно, терзался надеждой, что звонит зря, дверь не откроют, а если и откроют, то скажут, что Пашка здесь больше не живет.
Переехал. Спился. Повесился. Убрался ко всем чертям.
Но нет, черти Пашкой побрезговали: несло от него, как из бочки, старой, расползающейся бочки, сквозь доски которой просачивается не то смола, не то коньяк, не то вообще какая-нибудь трудноописуемая гадость. Пашка постарел. Пашка обрюзг, раздавшись животом и задницей. Первый переваливался через ремень старых штанов, обвисая бледным бурдюком плоти, вторая гордо топорщилась, грозясь разорвать штаны по шву.
– Че надо? – выдохнул Пашка перегаром и в следующую секунду узнал. – Ты? И вправду ты? Сволочь ты этакая... Сколько лет, сколько зим! Заходи! Господи, ну я думал все, думал, сдох ты в большом мире, или сам, или душою. А ты не сдох! Мать, сюда иди! Поглянь, какие гости!
В узкий коридор выкатилась худенькая серая женщина, наспех запахивающая халат.
– Заходь, заходь! Мать, иди глянь, кто пришел!
Он вопил и хватался руками за пиджак, прихлопывая, пристукивая, цокая языком от удивления и пуская слюни от счастья. Вырваться бы отсюда. Сбежать.
Марат не позволит. Марат велел встретиться.
Марат велел притвориться, сыграть в старую игру.
– В залу, в залу иди. – Пашка пританцовывал, и живот его колыхался в такт движениям. – В зале и сядем.
– Я вот. Ко встрече. – Тимур, ощущая собственную беспомощность, протянул пакет, в котором позвякивали бутылки. – Там и конфеты есть.
Блеклые глаза безымянной женщины в халате тускло блеснули, пакет она приняла с королевским достоинством, с оным же достоинством и удалилась.
– Это подруга моя, – шепнул Пашка, подмигивая.
– Жена! – донеслось возмущенное.
– Гражданская! Только гражданская! Представляешь, а я уже и забыл про тебя. Нет, ну не то чтобы совсем забыл, конечно, куда тут совсем. Я и на кладбище бываю, ты не думай, приглядываю за ней. Господи ты боже мой! Ты не поверишь, сколько всего тут случилось!
В зале пыльно. Не грязно, но именно пыльно, и пыль щекочет ноздри, подбивая на чихание, и держаться приходится из последних сил, потому что чихнуть – признать слабость. Идиотская мысль, но за нее можно держаться, и тогда это место не сумеет полностью подчинить себе Тимура.
А интересно, девчонка явилась? Или струсила? Нет, не могла она трусить, не имела права! От нее, в конце концов, жизнь дальнейшая Тимурова зависит.
– Ну ты садись, садись. – Пашка с натугой оттянул кресло, которое сопротивлялось и цеплялось ножками за мутный паркет, оставляя на дереве глубокие царапины. – Садись и рассказывай. Как ты? Чем занимаешься?
– Финансы.
Пашка закатил глаза.
– Финансы... а я вот картины рисую. Я талант в себе открыл. Что, не думали? Думали, Пашка только и может, что в моторах колупаться. А я нет! Я художник! Гений!
– Гений, – подтвердила гражданская жена, выставляя на стол ряд граненых стаканов и принесенные Тимуром бутылки. – Посмертно станешь.
– А иди ты! – беззлобно замахнулся Пашка. – Она сердится. Думает, что я налево шастаю. А я ж не налево, я так, для вдохновения. Музу ищу!
Пашка и муза? Пашка и живопись? Пашка и руки в мазуте по локоть, цигарка пережеванная на губе, кривые зубы и портвешок во фляге, а фляга – в голенище дедова сапога. Пашка презрительный к «интеллихентам». И вдруг картины.
– Пойдем, пойдем. – Он снова вцепился, потянул за собой в крайнюю комнатку, где когда-то – Тимур судорожно попытался вытолкнуть воспоминание – стояла швейная машинка ножного привода и хмурая, вечно озабоченная Пашкина мама тянула под иглою ткань. Машинка вот она, осталась, дремлет под белым чехлом. А вон и коробка с нитками на подоконнике, и другая, с пуговицами.
И тут же, повернувшись крашеными лицами к стенам, – картины. Много картин.
– Смотри, смотри, – Пашка суетливо мечется, выволакивая то одну, то другую, приподнимая, подвигая к самому лицу Тимура, так, что в нос шибает слабой вонью растворителя, и тут же, прежде чем удается рассмотреть что-либо в суете из пятен, прячет.
– Да погоди ты! – не выдержал Тимур, перехватывая очередное творение. – Дай глянуть.
И Пашка расплылся в счастливой улыбке. Неужели... ну да, кому интересны его творения? Не серой же гражданской жене, что унылым видом своим протестует против наличия муз.
А он не так и беспомощен. Нет, в живописи Тимур понимал мало, как и в музыке, как и во многом другом, но... по синему-синему небу – и как вышло нарисовать таким ярким? – летели одуванчики. Желтые и белые, белые и желтые. Солнечный ветер для сказочных парусов.
– Ты... ты и вправду талантлив. – Тимур не без сожаления отдал картину.
– А... а хочешь подарю?
– Хочу.
– Нет. – Пашка вдруг отнял картину, спрятав среди других. – Не эту. Я тебе другую готовил. Я не знал, что ты появишься, но... погоди, сейчас... она тут... я по памяти, и потому не очень похоже, но...
Тимур закрыл глаза, он знал, что именно увидит на картине, и не желал видеть.
Проклятье!
– Вот. – В ладони ткнулась жесткая рама, не гладкая, как предыдущая, но самодельная, занозистая. – Смотри.
И Тимур подчинился. Белое поле, белое небо, смутные тени домов в отдалении, и черный зверь на переднем плане. Собака? Волк? Нечто третье? Зверь скалится, но не рыча – насмехаясь.
Смотрите, люди. Я вас не боюсь.
– Я... спасибо. Я пойду. Я должен идти. Я... извини.
Пашка ничего не ответил. Догадался? Или... нет, никто не знает и знать не может, иначе...
На черной шерсти зверя выделялась тонкая серая ленточка ошейника, который казался нелепым самим фактом своего существования. Откуда Пашка знает? Он не может! Ошейник появился позже, слишком поздно, пожалуй. Но на всякий случай Тимур дернул рукав, прикрывая серый шнурок на запястье.
– Это Вожак. Узнал, да? Помнишь, как мы на речку ходили? – слабо оправдывался Пашка, прижимая картинку к брюху. – Я думал, тебе приятно будет... я думал... я...
Слушать Тимур не стал, он молча вышел из комнаты, потом из квартиры, спустился вниз и у подъезда столкнулся с Маратом.
– Ну что, повидался? – поинтересовался тот. – А ты трус. И слабак.
– Я не хотел возвращаться.
– А я хотел. – Марат не собирался слушать оправданий, он вообще слушал, лишь когда дело касалось его. – Я хотел, чтобы ты, наконец, перестал жевать сопли и стал мужиком. Давай, поднимайся в квартиру.
– Зачем?
– Посидишь со старым другом, поговоришь о прошлом, выпьешь.
– Это не мой друг! Это твой! Ты и иди!
– Общий, Тимка, общий... у нас ведь столько общего здесь. Так что прекращай ныть и возвращайся в квартиру. Накатите слегка, а когда он расслабится, впустишь меня и можешь быть свободен.
– Пашка ничего не знает! – протестовать бесполезно, Марат все равно сделает по-своему, но и молчать Тимур не мог. Он должен хотя бы попытаться. В очередной раз. И в очередной же – неудачно. – Пашка просто... просто ни при чем!
– Не ори, на нас внимание обращают. – Марат подмигнул старушке и любезно приоткрыл дверь. – Во-первых, ты не можешь точно знать, при чем он или ни при чем. Во-вторых, явно при чем. Ты же видел картину? Он догадывается. Он давным-давно обо всем догадывается, он просто ждет подходящего случая...
И Тимур послушно поднялся в квартиру, снова нажал на звонок и снова понадеялся, что не откроют, и снова открыли.
– А... вернулся... заходи. Я знал, что ты вернешься... я знал. – Пашка уже успел остаканиться, и выпитый коньяк горячил его кровь. – Ты не мог не вернуться. Тебе интересно, какие еще я картины пишу. А я скажу – разные. Разные-всякие и интересные... и Танька есть. И Йольчик... смешно будет, если и он вернется, правда? Или ты знаешь, что не вернется? Но не слушай меня, проходи.
В комнату. К столу, у которого подремывала безымянная Пашкина супруга. К пыли и спиртному в граненых стаканах. К прошлому.
– Давай выпьем, что ли? – предложил Тимур. – За то, что было.
– За тех, кто был, – поправил Пашка и сунул стакан. – Только чур до дна! Я знаю, что ты ее любил. Все любили, но ты – особенно! И скажи вот здесь, глядя мне в глаза, скажи, что ты не виноват!
– Не виноват, – совершенно искренне ответил Тимур. – Я никого не убивал!
Спустя полчаса он покинул квартиру, оставив дверь открытой. Хозяева спали.
Воспоминания разбередили старые раны, растревожили душу и переполнили сердечную мышцу ликвором, сдавливая грудь. Мой врач, приглашенный дражайшею супругой, женщиной всяческих достоинств, в каковые, однако, не входит упрямый норов ее, настоятельно рекомендовал избегать волнений. Однако же я не могу бросить мои записи.
Напротив, теперь я каждую минуту думаю о них и о событиях, начавшихся в лето 1763 года, в провинции Жеводан, где я, Пьер Шастель, пребывал вместе с отцом и милостью Господа возвращенным братом Антуаном.
То лето было спокойным, ничто не предвещало грядущих бед и гнева Божия, каковой обрушится на земли сии спустя всего лишь год, более того, оно цвело и благоухало, подобно тому, как радостями и надеждами расцветала душа моя.
Мой брат, мой дорогой Антуан, был жив.
Однако следует упомянуть, что все-таки имелись некоторые странности, на каковые, оглядываясь назад, я не мог не обратить внимания.
Так, Антуан поселился в хижине на горе Мон-Муше, и отец строго-настрого запретил мне беспокоить его, более того, он раз за разом, день ото дня твердил о том, что Антуану необходим покой, что разум его, поврежденный, требует куда больше времени для исцеления, нежели тело. Что люди с их любопытством и равнодушием причинят боль.
Он имел в виду не всех людей, упрямый Жан Шастель, он имел в виду меня, ибо все еще полагал виновным во всех бедах, постигших Антуана. Что ж, ради мира и тишины в доме, ради разговоров, до которых отец стал снисходить, я готов был терпеть.
Но, несмотря на все усилия отца, слух о возвращении Антуана разошелся по округе, словно бы не слуги, но сами стремительные ласточки, крикливые сойки да любопытные сороки разносили его по домам, обильно сдабривая домыслами и извращая.
И вот, оказавшись однажды в Шазе, после мессы, которую отец – случай воистину небывалый – пропустил, решив остаться дома, я оказался окруженным людьми, знакомыми и дорогими, любопытными и жаждавшими знать.
– Я слышала, – моя и уже не моя Катарина первой решилась обратиться с вопросом, она выглядела горделивой, но в позе, в положении рук, в манере речи мне виделись отголоски обиды, – что его страшно изуродовали...
– Ах, Пьер, нам так жаль, это воистину ужасно, – вздыхали сестры Аннет и Жаннетт, переглядываясь друг с дружкою. – Но если вдруг вам потребуется помощь, женская рука... внимание...
Перезрелые красавицы, утонченные, утомленные собственной красой, взглядами дарили надежды и обещания, принять которые я не был готов.
– Пьер, – сухо скрежетала старуха Марцель. – Когда же ваш отец соизволит...
– Никогда! – Отец, выслушав мой пересказ, захлопнул Библию. – Никогда, слышишь, ноги их не будет в нашем доме! Твари... любопытные твари! И ты им под стать. Глупец!
Я растерялся. Признаться, предложение старой ведьмы показалось мне если не привлекательным, то, уж во всяком случае, не лишенным разумности. Антуана следует вернуть в общество, ведь спокойная жизнь его, нарушенная берберийцами, наладится, так стоит ли оттягивать неизбежное? И как знать, вдруг да празднество, устроенное в честь него, пробудит иные, добрые воспоминания?
На мои рассуждения отец ответил пощечиной.
– Крепкий телом, но убогий разумом. Не он. Ты! О господи, сколько раз! Сколько раз я повторял тебе, что ему нужен покой! А значит, никаких старых дур, жадных до рассказов. Никаких развратниц, готовых задрать юбку, только чтобы узнать, что они, благородные, лучше берберийских шлюх... блудницы вавилонские! И ты... ты... ты не должен рассказывать о том, что происходит здесь.
Я и не рассказывал. Как я мог говорить, если ничего не происходило? День шел за днем, и снова были молчаливые ужины вдвоем, изредка – втроем, и тогда я видел, что время не лечит, что Антуан столь же мрачен и нем, а в глазах его живет страх.
Отец ни на секунду не оставлял нас вдвоем, а после, уходя с Антуаном, возвращался поздно, уходил к себе, не говоря ни слова, утром же вновь исчезал. Случалось, он пропадал на один-два дня, однажды и вовсе сгинул на неделю, заставив меня поволноваться.
Но и тогда я не осмелился нарушить запрет. Хижина у подножья Мон-Муше и брат мой оставались недостижимы.
Впрочем, вскорости Антуан сам нашел меня. Это случилось в третью неделю осени, когда я, устав от одиночества, вышел на охоту. Я не столько жаждал подстрелить зазевавшегося зайца или осоловевшего от осенней сытости молодого тетерева, сколько хотел просто убраться из дому.
Я брел по тропинкам, больше глядя под ноги, нежели по сторонам, и раздумывал о том, что уж теперь-то у отца не найдется причин отказывать мне в моем желании уйти в монахи. И уже столь ярко нарисовал себе картины будущей жизни, вне всяких сомнений преблагостной, преисполненной молитв и бесед с мудрецами, а такоже явного благословения Божия, что едва не прошел мимо человека, стоявшего у старого клена. Тем паче что густая тень древесной кроны надежно укрывала его от любопытных взоров.
– Пьер, – он сам окликнул меня и снова поразил до самой глубины души – это был голос моего Антуана, чуть охрипший, севший, но все же знакомый. – Здравствуй, Пьер.
Тогда я растерялся и замер, тогда я не нашелся с ответом и снова повторил сказанное некогда:
– Здравствуй, брат.
И снова воцарилось молчание. Мы шли вместе, локоть к локтю, я вдыхал его запах, который был сродни прочим ароматам осеннего леса – диким и напрочь лишенным человеческой благородности. В нем мешались влажная земля, прелые листья, едкая звериная вонь, словно Антуан всю предыдущую ночь провел в волчьем логове. И ни следа мыла, масел, притираний...
– Приходи еще, Пьер, – попросил он, дойдя до опушки леса, но не решившись пересечь черту между тенью и светом. Напротив, он заслонился от света ладонью, точно тот доставлял мучения серым очам Антуана. – Приходи, пожалуйста.
– Приду, – пообещал я. И сдержал слово, на следующий же день явился на место под старым кленом, и ждал. О, как я ждал, как мерил шагами тропу, как прислушивался к звукам леса, как уговаривал себя, что он вот-вот придет, как находил одно за другим объяснения, отчего он не приходит, как... как ушел, преисполненный тревог и разочарований.
И вернулся на следующий день. И еще через один. И ходил к треклятому клену до тех пор, пока пожелтевшая листва его вовсе не опала, цветастым ковром укрыв седую от мороза землю. И пока первый снег не скрыл измазанную листву. И пока первые волчьи следы не прочертили линии на белом полотнище.
Надо сказать, что волков в Жеводане хватало. На них устраивали облавы, и грубые, крестьянские, и полные шумного веселья аристократические травли, которых, однако, мой отец чурался. Но, поскольку он чурался и иных забав, полагая их недостойными и зачастую непристойными, я не придавал сему обстоятельству особого значения.
Так вот, летом волки разбредались по лесам, не причиняя особого беспокойства, зимою же сбивались в стаи, порой огромные и оттого наглые, подбирались к человеческому жилью, пугая воем и доставляя иной ущерб. Совсем уж редко доходили слухи о том, что волки нападают на людей, что являлось поводом для новых облав.
Но зима 1763 года, как и предшествовавшее ей лето, выдалась на удивление спокойной. Я видел следы, я слышал голоса, но они, далекие и слабые, внушали лишь смутное беспокойство, свойственное человеческой натуре.
В один из дней, прогуливаясь вдоль опушки леса, в который, впрочем, я благоразумно остерегался заглядывать, ибо, занесенный снегом, полный бурелома и зверья, он был опасен, я увидел Антуана. Вне всяких сомнений это был именно он. Обряженный в длинную лисью шубу, с мушкетом, закинутым за спину, он снова стоял на границе света и тьмы, как прежде, заслоняясь от низкого зимнего солнца рукой.
– Антуан! Антуан! – закричал я и, свернув с тропы, побежал к нему. – Антуан, подожди!
И тут из-за елей, росших плотною грядой, вынырнули псы не виданной мною прежде породы. Огромные, рыжего окрасу и волчьей стати, они кинулись наперерез мне, рыча и скалясь.
– Антуан! – Я остановился и отступил. – Отзови своих собак, Антуан!
А он будто и не услышал.
– Антуан, отзови их! – Я уже видел, как собачьи клыки смыкаются на моих ногах, ломая кости и терзая мышцы, как рыжие демоны, рыча и визжа от радости, рвут слабую плоть тела моего. Я почти поверил, что мой брат желает мне смерти, когда собаки остановились.
Нет, он не подавал им команды, такой, которую я мог бы услышать, он вообще не делал ничего, но меж тем оба пса замерли в трех шагах от меня.
Огромные, в полтора раза крупнее волка, широкогрудые и горбатые, они не походили ни на одну породу из виденных мною прежде. Короткие морды имели мощные челюсти и крутые лбы, глаза были красны, а уши напоминали рожки. По хребту у обоих шли полосы длинной бурой щетины, а худые бока пестрели пятнами.
Я стоял, гадая, нападут ли звери, и покрывался испариной, понимая, что если нападут, то отбиться от них у меня ни малейшего шанса. Они же, наблюдая за каждым моим вдохом, ухмылялись.
– Антуан, – взмолился я. – Неужто ты сердишься на меня, Антуан?
И вот фигура на краю леса шелохнулась и в следующий миг растворилась в тени, словно и не было ее. А псы, вскочив на ноги, кинулись за хозяином.
Следует добавить, что, несмотря на обуявший меня ужас, я нашел в себе силы внимательно осмотреть следы, ибо желал убедиться в некотором подозрении, каковое мелькнуло в мыслях моих.
И да, отпечатки на снегу были столь же странны, сколь и звери, их оставившие. Вроде и волчьи, но вместе с тем по-кошачьи округлые, с глубокими вмятинами от когтей.
В тот день я, сам того не зная, приблизился к разгадке на шаг. И на два к аду, что разверзся у меня в душе 30 июня года 1764-го.
Перечитывая записи, вынужден констатировать прискорбенейший факт – мой слог оставляет желать лучшего, равно как и умение повествователя. Рассказ, выходящий из-под пера моего, грешит многословием, сумбурностью, каковая суть отражение того смятения, что царит в моих мыслях. Однако же, напоминаю себе и читателю, коли такой сыщется, что я не ставил себе целью написать презабавную историю развлечения ради, но лишь поведать горькую правду об Антуане и проклятии, которое я навлек на свою семью.