bannerbannerbanner
Неизвестная сказка Андерсена

Екатерина Лесина
Неизвестная сказка Андерсена

Полная версия

Зазвонил телефон, и Ефим поднялся. Не хочет говорить при ней? Стесняется? Нет, похоже, просто не привык разговаривать сидя. Описав полукруг, он оказался за Дарьиной спиной – не оборачиваться! Все нормально, все хорошо – и пророкотал в трубку:

– Алло? Да. Слушаю. Что? А кто это говорит… аноним? Знаешь, что… – ноты угрозы, ноты грозы, которая приближается черным валом и совсем скоро накроет с головой, хорошо если Дарью обойдет стороной.

– Что?! – взревел Ефим и, схватив Дарью за плечо, дернул так, что она едва со стула не слетела. – Вставай. Быстро.

Встала, судорожно сглотнула непрожеванный кусок мяса, тотчас застрявший в пищеводе, а Ефим, кинув на стол пару купюр, уже тащил ее к выходу из кафе.

Стыдно. Люди, верно, думают, что он – ее муж. И сочувствуют.

– Да я тебе… – рявкнул Ефим и, чертыхнувшись, убрал трубку в карман. Добавил в сердцах: – Сволочи!

– Кто? – осмелилась подать голос Дарья.

– Да никто. Не важно. Идем.

Он почти бежал, в машину прыгнул, как в танк, и только Дарья успела нырнуть на заднее сиденье, захлопнув дверцу, сорвался с места.

Что-то случилось. Что-то очень и очень нехорошее.

– Тут такое… в общем, если что, подтвердишь, что я с тобою был. Понятно?

– Когда?

– Что когда? – Он даже не обернулся, глядя прямо перед собой, но Дашка была уверена – видит.

– Когда ты со мной был?

– Сейчас! Сейчас я с тобой был. Обедал. Твою ж… нет, ну шутники!

А вот и офис: пятнадцать этажей цвета чахоточной зелени, тонированных стекол и блестящих, прозрачных лифтовых шахт.

– Выходи. Иди за мной. Пока не скажу, рта не открывай.

Да что он себе позволяет, в конце-то концов?! Она не рабыня! Она… она и контракта не подписала и подписывать не будет, не так ей эта работа и нужна.

Дверь входную придержать и не подумал, ворвался в холл вихрем, лавиной. Охранник, до того подремывавший за стойкой, вскочил, снова сел, открыл было рот, желая поприветствовать начальство, и закрыл, ибо начальство изволило пребывать в состоянии крайнего раздражения.

Первый этаж. Второй. Про лифт и не подумал. Шаги разносились по лестнице и терялись где-то вверху. На третьем потянуло дымом. Ряхин, остановившись, вдохнул и бросил, не оглядываясь:

– Найду, кто курит, урою.

Дарья поверила. А он уже бежал дальше. Знакомый коридор, узкий, среди высоких стен, выкрашенных в бледно-зеленый. Коричневые прямоугольники дверей и редкие картины.

А вот и его собственная приемная. В ней пустота… нет, не пустота, просто плечи Ефима закрывали обзор, поэтому Дарья не сразу увидела человека, который сидел на стуле и листал журнал.

– Что ты тут делаешь? – не слишком вежливо поинтересовался Ефим.

Человек, отложив журнал в сторону – надо же, совсем не испугался начальственного гнева, – поднялся. Был он невысок, а рядом с Ефимом и вовсе казался карликом; темноволос, сутуловат и странно неприятен.

Дарья вздохнула. Знала она за собой подобную особенность: спешку в оценке людей. Вот и сейчас, исподволь разглядывая незнакомца, она старательно выискивала детали, которые оправдали бы неприязнь.

Колечко в ухе, массивные перстни на руках, в великолепии которых меркнет скромный ободок обручального кольца. Часы, нарочито съехавшие почти на ладонь, чтобы всем была видна марка: достаточно известная и в то же время престижно-демократичная.

– Представляешь, зашел вот, а тут Анечке плохо, – голос у человека низкий, урчащий. – Бедная девочка…

– Уволю, – не слишком уверенно буркнул Ефим, обходя незнакомца.

– Не уволишь. Куда тебе без нее? И девочка-то хорошая. А что с желудком беда, так мало ли… я и сам вот грешен. И вообще, терпимее надо к людям быть. Я ее домой отправил. Ты ж не против?

– Против.

Карлик пожал плечами и, подмигнув Дарье, весело поинтересовался:

– А ты-то чего такой смурной? Или, может, и у тебя проблемы? С пищеварением?

– Марик!

– Ну мало ли, я ж так, а вдруг да инфекция… ладно, – он посерьезнел в момент. – Хорошо, что ты пришел, а то я уже и звонить собирался. Тут по делу одному поговорить бы надо, или ты занят? Девушка, отпустите кавалера, верну целым и невредимым.

– Это мой помощник. Новый. По делам.

Марик тотчас поклонился, приложился к ручке, при этом по взгляду его, враз ставшему масленым, Дарья поняла: зачислили ее отнюдь не в помощники. Точнее, не только в помощники.

Бежать отсюда.

– Марик, оставь ее в покое. Иди сюда. Смотри. – Ефим вытащил из кармана связку ключей.

Щелкнул замок, беззвучно отворилась дверь, но Ряхов не спешил войти в кабинет. Он замер на пороге, подавшись вперед и вытянув шею, словно желая разглядеть что-то внутри. Интересно, что?

– Чего там? – озвучил Марик Дашкин вопрос. И протиснулся между косяком и Ряховым. – Ничего. Пусто. А ты, брат, параноик.

Только тогда Ефим вошел. Дарье было видно, как он осторожно, крадучись идет по стенке, потом, добравшись до окна, разворачивается и повторяет маневр.

– Ненормальный, – хмыкнул Марик. – Что с тобой, Ефимушка? А вы, девушка, не стойте, не стойте. Пальтишко снимите и сготовьте-ка нам кофейку. Умеете?

Дашка кивнула.

– Вот и ладненько. Ефим, если ты объяснишь, что с тобой происходит, то я смогу помочь.

– Здесь должен быть труп, – отозвался Ряхин, остановившись.

– Ну ты… нет, я все, конечно, понимаю, но… давай Громова позовем? А что, если труп, то это по его части… девушка, не стойте столбом! Разденьтесь и вызовите Громова.

– Не надо. Это шутка была. Наверное. Трупов нет.

– Не надо Громова, – спокойно согласился Марик, – но раздеться все-таки нужно. И кофейку… Ефим, она вообще разговаривать умеет? Или ты глухонемую нанял?

– Умею, – обидевшись, сказала Дашка. – И кофе сделаю. Сейчас.

«Сейчас» не получилось. Это из-за пуговиц все, из-за крупных желтых пуговиц, покрытых скользкой эмалью. Они туго входили в петли, а выходить и вовсе не желали, наоборот, прочно застряв, словно издевались над Дашкой, выставляя ее перед чернявым Мариком полной дурой.

И Ефим смотрит. Ждут. Чего ждут? Шли бы в кабинет, решали важные и неотложные вопросы, а она уж как-нибудь сама… Ну вот, получилось. Еще одна, и последняя, теперь выпутаться из рукавов, содрать шарф, кое-как засунув его в рукав, – Ефим, кажется, улыбнулся – и…

– Шкаф вон там, – Марик указал в угол комнаты. – И стойка для посетителей.

Нет, ну что за тип. Неприятный. Скользкий. Гадкий. И даже очень гадкий. На обезьяну похож. Или на Пушкина в дурной репродукции, но Пушкин хотя бы гениальным поэтом был, Марик же…

Дарья так и не придумала, кем является Марик, – она толкнула дверцу, которая в продолжение неприятного дня все никак не поддавалась, а поддавшись, с тугим скрипом отъехала в сторону. И на пол с глухим стуком выпало тело.

Выпросталась, легла на ковер рука с разноцветными браслетиками, а в Дашины колени ткнулась голова. Дашка шагнула назад, еще не пугаясь, еще не понимая, как эта знакомая-незнакомая, рыжеволосая и модная, в сетчатых колготках, в сапожках на шпильке и коротенькой курточке, оказалась в шкафу.

– А труп все-таки есть, – задумчиво протянул Марик.

Дарья завизжала, теряя сознание.

Против опасений и ожиданий та давешняя встреча не имела последствий иных, кроме затянувшейся Филенькиной обиды. Он ходил надутым, всем видом своим демонстрируя недовольство, уклонялся от разговора и вообще будто бы не замечал Фрола Савельича. Тот же ждал, тревожась и присматриваясь, выискивая малейшие приметы перемен, каковые могли произойти с взбудораженным титулярным советником Филиппом Дымовским. И это ожидание, как и любое иное, однажды подошло к концу.

Случилось это в три часа пополудни, когда громко, выдавая раздражение вошедшего, хлопнула входная дверь, затем заскрипели ступеньки, распахнулась и дверь вторая, та, что в кабинет вела.

– Фрол Савельич! – этот крик заставил вздрогнуть и самого титулярного советника, и старую седую ворону, что уж который день кряду устраивалась на подоконнике да наблюдала за людьми. – Фрол Савельич, она… она меня прогнала!

Полетели на пол шарф и модное кепи, следом мундир, что было и вовсе непозволительно, упал, обиженно звякнув, серебряный брегет.

– Ан… Эстер, – вовремя спохватился Филенька. – Эстер меня прогнала! Я не нужен ей! Я… я застрелюсь, повешусь, отравлюсь… зачем мне жить, если…

– Если вы умрете, она точно уж не сможет вас вернуть, – Фрол Савельич закрыл тетрадь, убрал черновик статьи, над которой работал в последние несколько дней, мучаясь ненужностью сего занятия, и предложил: – А давайте-ка, милый друг, прогуляемся. Погода хороша, в парке небось все пожелтело, люблю сентябрь, в октябре уже, знаете, не то совсем… слякоть, дождь, подагра просыпается. А вот сейчас – самое оно гулять.

Филенька отшатнулся, побелев, отступил, стукнулся спиной о стол, зашарил, пытаясь нащупать что-то.

– Экий вы нервозный, однако, а ведь должны бы понимать, что иным разговорам лучше вестись на свежем воздухе… – ложь, конечно, никто тут подслушивать не станет, но Филенька поверил. Кивнул. Поднял, неловко наклонившись, мундир, кое-как напялил.

– Вот и ладно, а то и вправду целый день в помещении да в помещении, вон, выбелели весь. Разве ж так можно?

– Она меня прогнала, – шепотом повторил Филенька, хватаясь за руку. – Прогнала, понимаете?

Прогнать прогнала, а отпустить не отпустила, что ж, это Фрол Савельич понимал распрекрасно…

Гуляли по набережной. День и вправду выдался дивный, в меру солнечный и даже по-летнему теплый, хотя и без жары. Желтый солнечный шар, повиснув на крестах Новоспасской церкви, мешал лазурь с золотом, тени стелил коврами, тряс послеполуденной мимолетной зыбью воздух. В серой воде пруда плавали облака, желтые листья и утки, каковые, впрочем, все больше у мостков собирались гомонливою кучей, хлопаньем крыльев да громким кряканьем требуя хлеба.

 

Хлеб бросали.

– Она… она сказала, что я слаб, что от меня в нашем деле… ну вы понимаете…

– Понимаю.

– Что от меня никакой пользы. Что батюшка мой – кровопийца и…

Филенька не глядел ни на уток, ни на таких же гомонливых, в одинаковом форменном оперении бонн и гувернанток, ни уж тем более на листья с облаками или солнце над церковью. Взгляд его был устремлен под ноги, точно Филенька боялся споткнуться.

– И я просил оказать доверие… требовал… а она… еще сказала, что я вас привел, а значит, как есть предатель, или будущий, или уже…

Замолчал, дернул шеей и руки под мышки сунул. Ох дурак, прямо-таки слов нет, какой дурак. Ему бы в церковь, свечку ставить, Господа да Пречистую благодарить, что сберегли от беды такой, а он сокрушается… доверие… велико доверие – людей поубивать и самому на эшафот.

– Разве ж это справедливо? – Филенька вдруг остановился, развернулся и, вцепившись в плечи, тряхнул. – Скажите, разве справедливо? Почему она со мною так?

– А потому, – захотелось ответить Фрол Савельичу, – что ты, Филенька, не просто революционер, а сын тайного советника, и разменивать фигуру этакую на мелочи никак нельзя. Тут иной случай надобен, а для начала – привязать тебя, оболтуса, покрепче. Закрутить, задурить, заморочить голову, чтоб по малейшему слову ее в омут с головою.

Хотел, да не сказал, попросил вместо этого:

– Расскажи о ней.

Думал, что откажет – из ревности ли, из опасенья, что выспрашивает Фрол Савельич не для собственных нужд, а для охранки, но нет, Филенька заговорил:

– Мы с нею два года назад… в театре… нет, не в этом, тут ей делать нечего. Столица, Петербург, сцена… она блистала!

Актриска, значит, отсюда и фальшь, которой от Эстер несет – запах сцены.

– Я с первого взгляда… цветы послал. Корзину целую. И шоколаду. Вернула. Гордая оказалась… ну долго рассказывать, да и не интересно это… она особенная, Фрол Савельич! Такую только раз в жизни встретить можно.

И то, если не повезет. Но снова промолчал, только вздохнул сочувственно. А история-то препошлейшая, обыкновеннейшая. Он добивается, она играет в крепость. Слова, как орудия дальнего боя, сухие взгляды, шорох веера дробью по сердцу, порох-пудра и дразнящее кружево флагом, что вот-вот взметнется, белый, милости прося.

Филенька увяз в чужой игре, принял ее правила и, кажется, сам не понял, как стал одним из тех, кого прежде опасался. Он разделил ее идеи и мысли, как делят хлеб и вино, ненависть принял из мягких рук вместе с запахом духов, вместе с лаской приручения.

Нет, эти мысли приходили и уходили, а внешне Фрол Савельич оставался спокоен и притворно безучастен. Он поддакивал, укоризненно качал головой, теребил бородку и даже, случалось, вздыхал в моменты особо острые.

– Я сбежал. Я уехал, чтобы не видеть больше, не мучить себя, я… я думал – застрелюсь, я готовился, я даже завещание написал.

– И стихи, – поддакнул Фрол Савельич, подбирая с земли лист.

– И стихи. А откуда вы… да, точно, все пишут, прежде чем стреляться… ну да, да, вы правы, глупость это несусветная, и вот вроде бы понимаешь все, но оставаться сил нету! А потом она приехала! Представляете, сама!

И были признания, веры которым ни на грош; и были слезы, истерзанные цветы и поцелуи, и кружево на полу.

– Она ведь тоже меня любит. Ведь любит же? – Взгляд ищущий, пытающийся уловить ответ в глазах иных, в своем отражении в них. – Конечно, любит, иначе… а я ее подвел. Я… я просто подумал, что должен быть другой путь, что я мог бы… что если разработать программу… карьера… прожект…

– А ей прожекты не нужны, – позволил себе заметить Фрол Савельич, раскланиваясь с дамой в желтом салопе. – Прожект – это ждать, это тратить время, которого у нее нету…

Осекся. Нет, негоже чернить лик возлюбленной: опасный путь да и бесполезный.

– Да и нет в прожектах романтики, бюрократия одна. Не сердись, Филенька, на старика, я знаю, что говорю. Как есть бюрократия. Где уж тут ароматам пороха и дыма, риску благородному, речам смелым да поступкам, от которых кровь холодеет… а то и льется. У нас же завсегда как? Если стоящее дело, значит, на крови. А раз бескровное – то пустышка.

Покосился: слушает ли? Слушает. Не согласный – желваки так и ходят, кулаки то сжимаются, то разжимаются – но все одно слушает.

– И конечно же, вопросец другой, удастся ли вам карьеру сделать. И третий – сделав ее, верность идеям светлым сохранить… с бомбами-то оно надежнее и понятнее. Верно? А что люди безвинные мрут – так ради дела благого, тут уж как считать? Когда добро для всех, то некоторым и пострадать можно.

– Вы… вы вот как-то говорите… верно все, но и оскорбительно! Думаете, она хочет убивать?

Хочет, потому что ненавидит, потому что ледяная она, мертвая, что снаружи, что изнутри. И прочим того же желает. Совершенства в несуществовании.

– Может, на воды тебе податься? А, Филенька? В Кисловодск, скажем… говорят, тамошние от всего излечат, глядишь, и от сердца больного, и от дури революционной.

– Смеетесь?

– Нисколько. Лучше бы тебе и вправду уехать на год-другой. И делом заняться. Тогда воды не подходят, это аккурат самое что ни на есть безделие… а во Францию? Нет, там тоже, поговаривают, неспокойно. Тогда Англия? Или и вовсе Штаты? А то и лучше сделаем, имеется у меня знакомец один, который, смею надеяться, не откажет в просьбе составить протекцию юноше неглупому да любознательному. Хотите пользу Отечеству принести? Вот делом и займетесь. Не по вкусу химия? Ну так есть инженерное дело, судостроение, горные работы… много путей открыто, а вы только бомбы.

– Но…

– Хотите сказать, что строить дороги не так почетно, как за всеобщим счастьем охотиться? Это вы зря. Попробуйте-ка на пролетке проехаться где-нибудь за городом да по весне…

Не убедить, не оторвать, хоть ты в самом-то деле за доносы садись или и вовсе к тайному советнику Дымовскому на аудиенцию записывайся.

– Я… я подумаю, – пообещал Филенька, глаза отводя. – Я в самом деле подумаю.

– А прожектами заниматься охота, – продолжал увещевать Фрол Савельич, – вопросом земельным, так погляньте, как его соседи наши решали…

– Спасибо вам, – Филенька пожал руку. – Вы… вы, наверное, правы.

Вежливость или правда? Скорее первое, чем второе, но может, хоть призадумается. А что до доноса – тут беда, не приучен Фрол Савельич на ближних своих доносить.

А на следующий день титулярный советник Филипп Дымовский в присутствие не явился… ну а спустя неделю случилось непоправимое.

– Та женщина была очень холодной, – пожаловался мальчик, кутаясь в одеяло. – Она сделала его больным. Она сделала его… другим.

Мальчику не хватало слов, и он замолчал, настороженно думая, что, возможно, ему стоило научиться грамоте. Но вдова шляпника, которой заплатили за ученье, была злой женщиной, чем-то похожей на ту, из навеянного Тенью сна. Правда, не такой красивой, но мальчик ее боялся.

И сбежал[2].

– Смотри дальше, – сказала Тень, снова смешивая миры. – Смотри и запоминай.

Весть о покушении пришла ближе к вечеру. Дремавший телеграфный аппарат одной из газет, той, которая ратовала за технический прогресс и всячески поощряла новшества, очнулся. Зашелестели колесики, защелкали, зацокали молоточки, и в такт им зашевелились вялые пальцы телеграфиста, прощупывая исколотую ленту. Но в скором времени пальцы эти замерли, задрожали, рот же человека приоткрылся, а глаза налились искренними слезами.

Некоторое время Паничкин так и сидел с лентою в руке, сживаясь с мыслью чудовищной и невозможной, пугаясь ее и вместе с тем стыдливо переполняясь радостью оттого, что именно он, скромный газетчик, первым узнал о…

Он поднялся, вытер влажные ладони о сюртук, сглотнул вязкую, с привкусом вчерашнего чесноку слюну и громко, чтоб все слышали, крикнул:

– Государя убили!

Как выяснилось позже, не убили и не государя – бомбисты-революционеры совершили покушение на светлейшего князя, однако и тот остался жив и даже не был ранен, хотя без жертв не обошлось. Погибли при взрыве двое военных, купец первой гильдии Антоненко и девица Федосеева. Всех четверых в момент возвели в мучеников, террористов поспешно заклеймили с амвона и газетного листа, а светлейший князь дал приказ: разобраться.

В общем, все было обыкновенно и даже скучно.

Зима задерживалась, медлила, не решаясь вступить в городские пределы, берегла в лохматых тучах снег и только изредка, ночью, сыпала скупые горсти белой трухи. Примерялась. И с морозом также: то дыхнет ветер холодом, пролетит по улице, то отползет, сгинет в подворотне, осядет коркой на трансформаторных будках, фонарях, лавках и будет таять от горячего дыхания городских утроб.

Нет, не любила Ольга такое вот межзимье с его слякотью, белыми клубами пара, котами, спящими на канализационных люках, бродячими собаками, которые, сбиваясь в стаи, подбирались ближе к городской черте, дичали, становясь опасными.

И этого, бело-рыжего, слепого на один глаз, она обошла стороной, опасаясь разбудить, но все равно, при всей осторожности разбудила: пес приоткрыл здоровый глаз, шевельнул носом и зарычал.

– Фу! – Ольга глубоко вдохнула, успокаиваясь. Она не побежит. Нельзя бегать от собак, нельзя бегать от людей – и те и другие чувствуют страх и нападают.

Пес отвернулся и сунул морду между лап. Греется.

Мама тоже говорила, что они в город греться приходят, и выставляла за забором кости в пакете, или остатки супа, или куски старого, заплесневевшего хлеба, залив их перед этим кипятком. Ольга тихо ненавидела ее за эту никому не нужную жалость. За то, что собаки приходили и оставались, вились под забором, устраивали драки, выли по ночам, рычали и скулили.

Собаки не любили Ольгу. А однажды, когда она возвращалась из школы – вторая смена, предзимняя ночь, тусклые звезды и тусклые фонари, снежное марево, ветер и лед под ногами, – собаки напали.

Старшим в стае был кобель, здоровенный, черно-седой и лохматый, со свалявшейся шерстью и драным ухом. Он вылетел из снежной круговерти, сбив Ольгу, подмяв под себя, навалившись тяжелым, воняющим псиной телом, вцепился зубами в рукав шубы. А прочие вились вокруг, скуля и подвывая, подзадоривая.

Ольгу спасли. Она не помнила, кто и как, она очнулась уже в больнице и, увидев плюшевую собаку на постели, забилась в истерике.

Нет, ее не погрызли – защитила шуба и толстенный, связанный мамой свитер, – но челюсти кобеля сломали руку, а прививки от бешенства, обязательные и болезненные, прочно закрепили детские воспоминания.

Впрочем, история эта имела иные последствия: о произошедшем узнал Ольгин отец, а сама Ольга выяснила, что отец все-таки имеется. Были разбирательство и суд, новый дом – оказывается, Ольгину маму лишили родительских прав – и новая семья.

– Вот так, – сказала Ольга бело-рыжей твари. – Видишь, как все получилось?

Пес шевельнул обрубком хвоста, он думал о чем-то своем, собачьем, он понятия не имел, что именно собаки изменили когда-то Ольгину жизнь.

– Мама, мама, она дерется! Мамочка!

– Да Люська первая начала!

– Неправда!

– Правда-правда-правда! Ябеда-корябеда, соленый огурец!

– Мамочка!

– По полу валяется, никто тебя не ест!

– Ольга, прекрати немедленно! Сколько раз я тебе говорила… Дима, ну ты посмотри, что она делает? Сколько это будет продолжаться? У меня сил не хватает…

– Ольга!

– Она первая начала! Первая! Папа, но она же первая…

– Ольга, мы же с тобой разговаривали на эту тему. И ты обещала не трогать сестру.

– Но она же…

– Не трогать! Люсенька маленькая, ей нужно уступать, и вообще… я думаю, что тебе лучше пожить в другом месте.

– Я не хочу!

– Ольга, это очень хорошая школа. Там замечательные учителя. И у тебя будет собственная комната. Да, в нынешней ситуации вариант оптимальный… определенно…

В интернате – дорогом, частном – во дворе жила собака, огромный кобель черного окраса, со щеткой рыжей шерсти вдоль хребта и желтыми глазами, в которых Ольге чудилась насмешка. Кобель не лаял, не рычал, но стоило Ольге появиться во дворе, он тотчас оказывался рядом и, сопя, вздыхая, шел по пятам. Провожал: от общежития до школы и назад.

 

Впрочем, постепенно она привыкла и даже начала разговаривать с собакой: больше в школе поговорить было не с кем, именно там, в интернате, Ольга окончательно поняла – она чужая.

Она не хочет возвращаться в прошлый мир, к деревянному дому, но не имеет права претендовать на новый – он принадлежит Люське и Вальке, отцу и его жене, которую Ольга про себя продолжала называть безлико – «она».

И где-то там, в интернатский период свой, она решила, что найдет свое место. И ведь удалось. Почти удалось, остался всего-навсего шаг… и Ольга его сделает.

Сделала, и не один: шесть шагов до осклизлого заборчика с зеленоватым, плесневелым налетом, еще десять по тропинке, растоптанной и грязной, и три по ступенькам. Стук в дверь – в противовес двору и дому дверь была солидной, железной, и даже толстый неаккуратный слой краски – угольно-черной, траурной – не мог скрыть, что дверь качественная.

Ольга постучала. Отозвались сразу:

– Кто?

– Я вам звонила. Мы договаривались о встрече, о…

Скрипнув, дверь приоткрылась, в щелке показался любопытный глаз и четыре пальца с желтыми, ребристыми ногтями. Некоторое время человек изучал Ольгу, потом, слабо звякнув, упала цепочка и дверь открылась:

– Ноги вытирай. И разувайся. Тапочки в углу.

В лицо пахнуло дымом и травами.

Темно. И в первую минуту кажется – ослепла, но постепенно глаза привыкают, и вот уже сумрак расступается, расслаивается: легкая серая взвесь там, где за плотными шторами скрывались окна, желтоватая муть вокруг лампы – масляной, с высоким колпаком из задымленного стекла – и черные тени по углам.

Неуютно.

Пахнет травами, и сердечными каплями, и кошачьей мочой. Чудится: следят. Кто? Черный кот? Ворон? Что там еще за живность заводят ведьмы. А хозяйка-то – натуральная ведьма. Спина горбом выгнулась, голова ниже плеч опустилась, вывернулась набок, и черный, диковатый глаз неотрывно пялится на Ольгу. Нос у старухи длинный, губы вялые, нижняя отвисает, обнажая десны и ровные, белые зубы.

– Туда, – костлявая лапа указала на желтый круг света, на границе которого Ольга разглядела табурет. – Садись. Говори.

Села. Не без брезгливости: табурет выглядел древним и грязным, как и стол, накрытый скатертью, больше похожей на половую тряпку.

Старуха села напротив. Теперь по ее уродливому лицу скользили сполохи, дрожал огонек под стеклянным колпаком, и снова пахло, на сей раз дымом и перегоревшим, прогорклым жиром.

– Ну, рассказывай.

– То есть вам она не знакома? – прежним, равнодушно-отрешенным тоном поинтересовался тип.

– Не знакома, – подтвердил Ефим, понимая, что ему не поверят. И ничуть не удивился, когда тип выразительно хмыкнул, постучал по столу карандашом – тоже выразительно получилось, но не страшно. В общем-то вряд ли тип ставил перед собой задачу напугать допрашиваемого, скорее уж действовал по схеме привычной, рассчитанной на людей слабых и испуганных.

Как Дашка.

Теперь она точно сбежит, и это даже к лучшему: не придется подстраиваться, гадать, ломать себя, выкручивая остатки воспоминаний. Она уйдет, и все станет, как прежде: работа-дом и горы во сне. Черное на золотом, бирюзовое на предрассветно-розовом.

– И понятия не имеете, как потерпевшая оказалась в вашем офисе? – не отставал тип. Засунув карандаш в рот, он вяло двигал челюстями, точно собирался прямо на глазах Ефима сожрать и деревянную оболочку, и тонкий грифель.

Типа звали Ричардом Ивановичем, фамилия – Стеклов, звание – капитан. Внешность – обыкновенная. Близко посаженные серые глаза, припухлые веки, пухлые губы и сдобные, с морозным румянцем щеки. Белесые брови и неожиданно темная старая щетина на круглом подбородке. Длинная шея и длинный же воротник толстого свитера, который на горле сползал вниз, обнажая покрасневший кадык, а на плечах свитер, наоборот, растягивался, да так, что сквозь дырочки просвечивала не то рубаха, не то кожа Стеклова.

– У вас же охрана, – с упреком сказал он.

– Уволю, – пообещал Ефим, понимая, что никого-то он не уволит. Дело не в охране, дело в том, что ему, Ефиму Ряхову, бросили вызов.

Только вот раньше все больше перчатками кидались, а нынче – трупами. Девчонку жалко, совсем молоденькая и, верно, хорошенькой была. Если не красавицей, то уж точно симпатичной.

– Значит, вы проводили собеседование? – баритон Стеклова возвращал к действительности. – И отыскав подходящую кандидатуру, пригласили ее на обед?

– Проводил. Отыскал. Пригласил. Запрещено?

Ричард Иванович вяло пожал плечами, выплюнул изрядно измочаленный карандаш и, по-ученически положив руки на стол, заметил.

– А вы всех новеньких обедать приглашаете?

– Избранных.

– Ефим Павлович, вы уж извините за назойливость. Мне-то без интересу ваши личные дела, мне убийство раскрыть надобно, – Стеклов часто заморгал, а румянец на его щеках стал ярче, пунцовее. – У меня отчетность.

Маска. Под наивного дурачка играет, который безопасен, который и дважды два складывая, со справочником сверяется, которому можно впаривать любую лабуду – примет за чистую монету. Интересно, многие попались? Верно, многие. Только Ефим таких вот ласковых дурней на своем веку навидался, знал, чего от них ждать: ничего хорошего.

– А давайте-ка сначала. Итак, во сколько вы вышли из кабинета в приемную?

– Три минуты второго.

– Какая точность…

– Там часы висят.

– Предусмотрительно, однако, – мелкий смех и трясущийся щетинистый подбородок. – И в приемной уже никого не было?

– Никого.

– А секретарша?

– Обедать ушла.

Он еще разозлился, увидев, что в приемной пусто: нельзя бросать кабинет без присмотра. Он еще решил, что непременно выговорит Анечке… Нет, не станет выговаривать, с нее и Стеклова хватит, пусть допрашивает, пусть выясняет, когда ушла, и когда пришла, и что за пищевое расстройство с ней приключилось.

– То есть выходит, что приемная фактически осталась без присмотра, так?

– Выходит, что осталась.

– И где вы, простите, обедали?

– Кафе «Марена». Соседний квартал. У меня свидетель есть.

– Ну да, ну да, ваша новая помощница, – Стеклов вздохнул и поскреб переносицу. – Ефим Павлович, дело такое… сложное… я очень рассчитываю на ваше сотрудничество. На вашу помощь. На… на то, что мы с вами найдем общий язык. Я не люблю, когда убивают.

– Я тоже, – совершенно искренне ответил Ефим. – Так как вы сказали вас зовут?

Ричард Иванович Стеклов ненавидел собственное имя и сестру Эльвиру. Имя – за вычурность, Эльку – за пакостливый характер, острый язык и врожденное умение добиваться своего. Положение усугублялось тем, что Элька была не просто сестрицей, а близнецом, потому Ричарду постоянно казалось, что именно она, тогда еще, в утробе матери, обманула его, прибрала к ручонкам и внешность, и силу, и удачу, и вообще все, что так могло пригодиться в жизни.

– Ты псих, – сказала Элька, когда он, набравшись смелости и водки, озвучил свою теорию. – И мямля к тому же. От этого и проблемы, а я – ни при чем.

При чем, очень даже при чем. Элька довлела над ним с рождения. По маминым словам, она первая стала улыбаться, первая научилась вставать и сидеть, первая заговорила… и дальше не оставила лидерских позиций.

Первая в яслях и старшей группе. Первая в классе. Первая в школе. Первая в городе на олимпиаде по математике – и ведь из вредности же пошла, не собиралась, но узнала, что Ричард участвует, и пожалуйста. Ему досталось почетное четвертое.

– Ну ничего страшного, – попыталась утешить мама, – зато Элечка первое заняла. Гордись.

И он послушно гордился.

Дурак.

И мямля.

И неудачник.

Последнее обстоятельство казалось Ричарду непреодолимым. Он пытался, честно пытался угнаться за сестрой, но вот как-то так получалось, что оставался не просто позади – его сминали, сбивали, втаптывали в пыль дороги, которая еще помнила прикосновения Элькиных ног. Это было унизительно. И больно. И страшно, но про страх Стеклов узнал много позже, когда встретился с Ксюшенькой.

Какой это был курс? Уже после армии – не поступил в МГУ, куда и не очень-то хотел, но полетел вслед за Элечкой в очередной попытке доказать, что он не хуже. Хуже, его хватило на заштатный вуз: юридический факультет, платное дневное – Элечка великодушно подбросила денег и советов. Общага. Учеба. Случайная встреча на морозе:

– Простите, это не вы уронили?

– Ой, спасибо.

Свидание. Кафе. Кино. Поцелуй. Кровать. Жаркий роман и беременность. И счастье – впервые за всю свою сознательную жизнь Стеклов был счастлив, без оговорок и ограничений, без ощущения второсортности, без чего-либо, кроме самого счастья.

Свадьба. Переезд в Москву: Ксюшке лучше рожать в столице, там и врачи, и оборудование, и мама с папой. И Элька. Встретила на пороге, окинув Ксюшу взглядом, полным презрения, заявила:

– Сюда ты эту шалаву не приведешь!

Скандал. Впервые Стеклов орал, требовал, грозил. Впервые защищал себя и собственное счастье, которое, оказалось, не всем по вкусу. Проиграл. Ночь на вокзале, поезд обратно, клятва в жизни не возвращаться домой.

2Первая попытка дать образование Андерсену оказалась неудачной: родители отдали его учиться к вдове перчаточника, но после первой порки Ханс Кристиан забрал свой букварь и ушел. Читать и писать он научился только к 10 годам.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru