bannerbannerbanner
Записки

Екатерина II Великая
Записки

Полная версия

Мать продолжала свой путь через Пруссию и Курляндию под именем какой-то графини – я забыла это имя. Свита ее была очень мала: фрейлина Каин, камер-юнкер Латорф, четыре горничных, камердинер и несколько лакеев с поваром.

В Курляндии я увидела страшную комету, появившуюся в 1744 году; я никогда не видала такой огромной, можно сказать, она была очень близка к земле.

Когда мы прибыли в Митаву, велел доложить о себе матери Воейков, ныне киевский генерал-губернатор, тогда полковник, командовавший русскими войсками, расположенными в Курляндии. Мать приняла его как графиня; но он, вероятно, был предупрежден от русского двора и спросил ее, должен ли объявить о ней в Риге под этим или под другим именем? Мать возразила, что если ему приказано задать этот вопрос, то она должна ему также сказать, что переменит имя при проезде через курляндскую границу. Затем он удалился и дал знать в Ригу.

На следующий день он поехал с нами в Ригу. Там ждали нас придворные экипажи, камергер Семен Кириллович Нарышкин – ныне обер-егермейстер, Овцын – тогда гвардейский поручик, придворная кухня, ливрейная прислуга и экипажи от двора. Магистрат города Риги вышел нам навстречу, была пальба из пушек; мы переправились через Двину в городских экипажах. Когда мы вышли из кареты, Нарышкин подал моей матери и мне от императрицы Елизаветы собольи шубы и палантины.

Назавтра фельдмаршал Ласси явился к нам со всеми знатнейшими лицами города и между прочим с генералом Василием Федоровичем Салтыковым; он был там потому, что ему были отданы под стражу в замке Дюнамюнд принц Антон Ульрих Брауншвейгский и принцесса Анна Мекленбургская, его супруга, с детьми и свитой. Императрица Елизавета в начале своего царствования решила отослать их на родину, и это было бы самое лучшее, что она могла сделать; но когда они прибыли в Ригу, императрица велела отложить их поездку до нового распоряжения. Этот новый приказ последовал вскоре за нашим проездом через Ригу, и вместо того, чтоб удалить из страны эту несчастную семью, им велели вернуться и послали их в город Раненбург, который велел построить за Москвой знаменитый князь Меншиков. Там маленького принца Иоанна, Юлию Менгден, любимицу принцессы, и Геймбурга, любимца принца, разлучили с принцем и принцессой, которых после краткого пребывания в Раненбурге увезли в Холмоторы.

Приняв в Риге визиты всех знатных особ обоего пола, мы отправились в санях в Петербург. Я очень неумело влезала в эти сани, в которых надо лежать; Нарышкин, который сопровождал нас и которого я хорошо знала по Гамбургу, чтобы научить меня садиться в эти сани, сказал: «Надо закинуть ногу, закидывайте же!» Это слово, которого никогда не приходилось мне слышать раньше, так смешило меня дорогой, что я не могла его вспомнить без хохота.

Мы проехали через Дерпт, где еще можно было видеть все следы бомбардировки, которую выдержал этот город, когда его завоевывал Петр I. Мы помещались там в доме, принадлежавшем ранее князю Меншикову. Оттуда поехали в Нарву и потом в Петербург, где нас встретили около полудня – в час нашего приезда – громом пушек и немедленно отвезли в Зимний дворец.

Там нас встречали внизу лестницы все те, кто не последовал за двором в Москву, и во главе их был генерал-лейтенант князь Василий Никитич Репнин, которого императрица оставила главноначальствующим в Петербурге. В сенях вышли к нам навстречу четыре фрейлины, которых императрица назначила сопровождать нас в дороге, а именно: девица Менгден, сестра известной Юлии, вышедшая впоследствии замуж за графа Лестока; девица Карр, которая потом вышла за князя Петра Голицына; девица Салтыкова, вышедшая за майора гвардии князя Матвея Гагарина; княжна Репнина, впоследствии замужем за Петром Петровичем Нарышкиным.

Когда мы поднялись в покои, нам с матерью представили весь город, затем Нарышкин оставил обедать тех, кого нашел нужным. Я помню только, что кроме князя Репнина были еще сенатор князь Юсупов, граф Михаил Петрович Бестужев, брат графа Алексея Бестужева, тогда вице-канцлера (этот вельможа был обер-гофмаршалом, его назначали тогда посланником, кажется, в Швецию; это было своего рода ссылкой, и передавали друг другу на ухо, что акции его брата чрезвычайно понизились при дворе), генерал Любрас, капитаны флота Полянский и Корсаков, четыре фрейлины и много других, кого я забыла.

После обеда Нарышкин, чтобы нас позабавить, велел привести слонов, которых Тахмаси-кули-хан, иначе – Надир-шах, подарил императрице; их было тогда в Петербурге четырнадцать, и они выделывали разные штуки на дворцовом дворе. Затем Нарышкин пригласил нас прогуляться; это была неделя карнавала, по-русски – Масленица. Мы пошли посмотреть город и горки, с которых катаются в больших открытых линейках, поставленных на полозья. Потом мы вернулись во дворец, где собрались все дамы (графиня Бестужева, жена вице-канцлера, являлась к нам утром; она уезжала в Ригу; она показалась такою, какой и была, немного шалой и со странностями). Стали играть, и приехал маркиз Шетарди, старинный знакомый матери, который оставался в Петербурге. Он посоветовал матери поторопиться с поездкой в Москву к 10 февраля, ко дню рождения великого князя. Мать попросила Нарышкина ускорить ей отъезд, и, действительно, два дня спустя мы выехали.

В течение этого первого дня я ближе познакомилась с девицами Карр и Салтыковой; они предложили причесать меня на следующий день так же, как сами были причесаны. Двор и город им подражали, но мы не знали, что императрица не любила этой моды, придуманной принцессой Анной Брауншвейгской; на самом деле ничего не было безобразнее. Волосы без пудры и завивки просто были гладко зачесаны на висках, над ушами; надевали очень маленький локон, из которого до половины щеки вытягивали немного взбитых волос; здесь из них делали завиток, который приклеивали в углублении щеки; потом окружали голову на полтора пальца расстояния ото лба, над макушкой, очень широкой лентой, сложенной вдвое; эта лента кончалась бантами на ушах, и концы ее падали на шею. В эти банты втыкали с двух сторон цветы, которые помещались пальца на четыре выше над ушами очень прямо; мелкие цветы спускались отсюда на волосы, покрывавшие половину щеки. Кроме того, надевали массу лент из одного куска на шею и лиф, и требовалось по крайней мере двадцать аршин, чтобы так себя изуродовать; шиньон составляли четыре висячие букли из волос.

Когда мы выехали из Петербурга, дорогой сани, в которых мать находилась со мною, при повороте ударились об избу, вследствие чего железный крючок, приделанный к возку, упал на голову и на плечо матери. Она сказала, что серьезно поранена, однако снаружи не было видно ничего, даже синяков. Это происшествие задержало нашу поездку на несколько часов.

Мы ехали день и ночь, и к концу третьего дня были во Всесвятском. Императрица послала туда камер-юнкера Сиверса, чтобы приветствовать мать. Он сказал Нарышкину, что ее величество желает, чтобы мы проехали Москву ночью. Я говорю – чтобы мы проехали Москву, потому что императорский дворец был на краю города, по ту сторону Яузы (где теперь другой дворец, на том же месте, ибо этот сгорел в 1753 году). Надо было проехать через всю Москву, чтобы туда попасть. Итак, ждали до пяти-шести часов вечера, чтоб отправиться далее, а в ожидании каждый старался приодеться как можно лучше; помню, что у меня было узкое платье без фижм из муара розово-серебристого цвета. При выезде отсюда Шривер, которого мать знала еще секретарем посольства в Берлине и который приехал с Сиверсом, бросил моей матери в карету записку, которую мы с любопытством прочли. И действительно, эта записка была очень интересна, потому что заключала характеристику почти всех самых значительных особ двора и тех, которые нас окружали или будут окружать, и указывала степень фавора разных приближенных лиц.

Около семи или восьми часов вечера 9 февраля 1744 года мы прибыли в Анненгофский дворец, который занимал тогда двор. Этот дворец сгорел в 1753 году, как я сказала выше; он был снова отстроен в шесть недель и опять уничтожен пожаром в 1771 году, во время чумы, которую перенес этот город.

Внизу главной лестницы мы встретили принца Гессен-Гомбургского; он был тогда генерал-адъютантом императрицы, фельдмаршалом, подполковником Измайловского гвардейского полка и капитан-поручиком лейб-компании и стоял во главе всего двора. Он подал руку матери и повел нас в покои, нам назначенные; туда через короткий промежуток пришел великий князь со своим двором, а около десяти часов – граф Лесток. Он сказал матери, что императрица поздравляет ее с приездом и что ее величество просит ее высочество пройти в ее покои. Великий князь подал руку матери, а принц Гессенский взял мою. Когда мы проходили переднюю, нам представили фрейлин и придворных кавалеров.

Мы прошли через все покои, нас ввели в приемную императрицы; она пошла к нам навстречу с порога своей парадной опочивальни.

Поистине нельзя было тогда, видя ее в первый раз, не поразиться ее красотой и величественной осанкой. Это была женщина высокого роста, хотя очень полная, но ничуть от этого не терявшая и не испытывавшая ни малейшего стеснения во всех своих движениях; голова была также очень красива; на императрице в этот день были огромные фижмы, какие она любила носить, когда одевалась, что бывало с ней, впрочем, лишь в том случае, если она появлялась публично. Ее платье было из серебряного глазета с золотым галуном; на голове у нее было черное перо, воткнутое сбоку и стоявшее прямо, а прическа из своих волос со множеством брильянтов!

Мать обратилась к ней с приветствием и поблагодарила ее за все милости, которые она расточала нашей семье. Затем императрица вошла в свою комнату, куда и нас пригласила войти; там были расставлены кресла для сиденья, но ни она и никто, следовательно, не садился. Приблизительно после получасовой беседы она отпустила нас под тем предлогом, что мы, как она предполагала, устали от путешествия. Пока она говорила с матерью, великий князь разговаривал со мною.

Он отвел нас в наши комнаты, где ужинал с нами, со своим двором и множеством других лиц, которых я не помню. Я была налево от великого князя, а налево от меня – обер-гофмейстер императрицы граф Миних, брат фельдмаршала Миниха, который тогда был в ссылке, в Сибири, с начала царствования императрицы Елизаветы. (Я помню этого соседа за столом в тот день, потому что он меня очень удивил странной манерой говорить лишь с закрытыми глазами и очень медленно; впрочем, это был человек очень образованный и очень честный, хоть и педант немного. Потом он стал потехой всего двора из-за странной мании читать каждому письма своей жены. Он начинал с императрицы и кончал пажами, если не находил других слушателей.) Во время ужина императрица подошла инкогнито к дверям нашей комнаты взглянуть, как мы ужинаем. После стола всякий удалился к себе.

 

Следующий день, 10 февраля, пятница первой недели Великого поста, был днем рождения великого князя. Было очень парадно. Около одиннадцати часов утра пришли нам сказать, чтобы мы следовали в покои императрицы. Мы туда отправились; была очень большая толпа во всех передних, через которые мы проходили, чтобы проникнуть в парадную опочивальню императрицы. Там мы нашли Воронцову и Чоглокову, обеих свойственниц императрицы Екатерины I.

Несколько минут спустя императрица вышла из своей уборной, чрезвычайно разодетая: на ней было коричневое платье, расшитое серебром, и она вся была покрыта брильянтами, то есть голова, шея, лиф. Обер-егермейстер, граф Алексей Григорьевич Разумовский, следовал за нею. Это был один из красивейших мужчин, каких я видела на своем веку. Он нес на золотом блюде знаки ордена Святой Екатерины. Я была немного ближе к двери, чем мать. Императрица возложила на меня орден Святой Екатерины, а потом оказала такую же честь матери и в заключение нас поцеловала. Графиня Воронцова приколола звезду матери, а Чоглокова – мне. Императрица проследовала через свои покои к обедне, а мы остались в ее приемной.

После обедни нам сказали, чтобы мы перешли в комнаты великого князя; через несколько минут после того, как мы туда вошли, появилась императрица. Она нам сказала, что говеет и что пойдет в этот день к исповеди, чтобы причащаться на следующий день. После того как она удалилась, мы обедали у великого князя с большею частью двора. Я забыла сказать, что, проходя из покоев императрицы в покои великого князя, мы познакомились по дороге с принцессой Гессен-Гомбургской, урожденной княжной Трубецкой, и со всеми придворными и городскими дамами.

На следующий день нас повели в придворную церковь посмотреть, как причащается императрица. В воскресенье был куртаг и концерт в покоях императрицы.

Первые дни нашего пребывания в Москве прошли в том, что мы принимали и отдавали визиты. По вечерам великий князь приходил играть к нам в карты. Приходили сюда также иностранные посланники и многие придворные, и раз или два появилась императрица, затем она уехала в Троицкий монастырь с избранной свитой и пришла в наши покои проститься. На ней в этот день было платье с длинными бархатными рукавами и со всеми русскими орденами, то есть с Андреевской лентой через плечо, с орденом Святого Александра Невского на шее и Святой Екатерины на груди слева.

На десятый день нашего приезда в Москву мы должны были пойти обедать к великому князю. Я оделась, и, когда уже была готова, со мной сделался сильный озноб; я сказала об этом матери, которая совсем не любила нежностей. Сначала она подумала, что это ничего, но озноб так усилился, что она первая посоветовала мне пойти лечь. Я разделась, легла в постель, заснула и настолько потеряла сознание, что не помню почти ничего из происходившего в течение двадцати семи дней, пока продолжалась эта ужасная болезнь. Бургав, лейб-медик и племянник знаменитого Бургава, когда его позвали, по чрезмерному жару, который у меня был, и по боли, которую я чувствовала в правом боку, признал сразу, что это весьма явно выраженный плеврит; но он не мог убедить мать, чтобы она разрешила пустить кровь. Видя у меня такой жар, она думала, что я могу заболеть оспой, которой у меня еще не было. Итак, я оставалась без всякой помощи, если не считать каких-то припарок, которые прикладывали мне на бок со вторника до субботы.

Между тем Бургав написал графу Лестоку о положении дела, а Лесток доложил императрице. Она вернулась из Троицы в Москву в субботу в семь часов вечера и прошла прямо из кареты ко мне в комнату в сопровождении графа Лестока, графа Разумовского и хирурга этого последнего по имени Верр. Она села у моего изголовья и держала меня на руках, пока мне пускали кровь. Я пришла немного в себя в эту минуту и увидала, что все очень суетились вокруг меня; я заметила также, что мать была очень опечалена. Но несколько минут спустя я снова впала в забытье. Императрица прислала мне после этого кровопускания брильянтовые серьги и бант стоимостью в двадцать пять тысяч рублей. Мне пускали кровь шестнадцать раз, пока нарыв не лопнул. Наконец, накануне Вербного воскресенья, ночью, я выплюнула нарыв. Доктора Санхец и Бургав не покидали меня, и после Бога их заботам обязана я жизнью.

Помню, императрица, великий князь и, по их примеру, весь двор оказывали всяческие знаки внимания как матери, так и мне, хотя нашлись люди с вице-канцлером графом Бестужевым во главе, которые уже тогда постарались повредить матери в глазах императрицы. Это было очень легко, так как она от рождения склонна была с ревнивой подозрительностью относиться ко всем женщинам, которых не могла контролировать. Ей объяснили как недостаток привязанности ко мне отвращение матери к тому, чтобы мне пустили кровь, а в действительности это было лишь следствие боязни.

Чтобы лучше узнать правду и под предлогом гораздо большего ухода императрица приказала графине Воронцовой поместиться с нами. Когда мне делали кровопускание, Лесток запирал двери на задвижки, и мне пускали кровь в два приема четыре раза в течение двух суток. Мать, которая была очень чувствительна, не могла видеть этого без огорчения, и когда она хотела войти в эти минуты, ей говорили, что императрица просила ее оставаться у себя в комнате. Из-за этого она, в свою очередь, стала досадовать и подумала, что все сговорились держать ее вдали от дочери. К этому прибавились еще разные мелочи и сплетни кумушек, которые ухудшали дело.

Например, в период моего выздоровления, около Пасхи, мать, потому ли, что не могла найти богатых материй по своему вкусу, или потому, что ей нравился принадлежавший мне кусок материи, пришла попросить его у меня в присутствии графини Румянцевой. В том состоянии слабости, в каком я была, и еще не вполне свободно владея своими эмоциями, я проявила некоторое желание сохранить материю, потому что я получила ее от дяди, брата отца, хотя и уступила ее матери. Это передали императрице, которая прислала мне две великолепные материи того же цвета и очень была недовольна матерью за то, что она, как говорили, без осторожности причинила огорчение почти умирающей. Мать, в свою очередь, почувствовала, что ее злят, и разобиделась.

Когда я поправилась, я нашла во всем очень большую перемену. Раньше говорили только о празднествах, увеселениях, удовольствии, а теперь – лишь о распрях, спорах, партиях и вражде.

С минуты нашего прибытия для бессменного дежурства назначили к нам Бецкого, тогда камергера великого князя, князя Александра Трубецкого, камер-юнкера этого князя, сверх того, сохранил свое место Нарышкин, и один из камер-юнкеров императрицы с двумя ее фрейлинами дежурили у нас по очереди.

Мать возымела доверие к Бецкому, который сблизил ее с принцем и принцессой Гессен-Гомбургскими: он был побочным братом этой принцессы и незаконным сыном старого фельдмаршала Трубецкого, который прижил его от одной шведской дамы во время своего плена в этой стране при Карле XII, после Нарвской битвы. Это сближение не понравилось многим, а особенно графу Лестоку и обер-гофмаршалу великого князя Брюммеру, который вызвал мою мать в Россию, но еще более – графине Румянцевой, очень вредившей моей матери в глазах императрицы. Ссору раздувал тогда повсюду граф Бестужев, применявший отвратительное правило – разделять, чтобы повелевать. Ему отлично удавалось смущать все умы; никогда не было меньше согласия и в городе, и при дворе, как во время его министерства. В конце концов он стал жертвой собственных происков, что случается обыкновенно с людьми, которые больше опираются на свои интриги, чем на чистоту и честность приемов.

Великий князь во время моей болезни проявил большое внимание ко мне. Когда я стала лучше себя чувствовать, он не изменился ко мне; по-видимому, я ему нравилась. Не могу сказать, чтобы он мне нравился или не нравился, – я умела только повиноваться. Дело матери было выдать меня замуж. Но, по правде, я думаю, что русская корона больше мне нравилась, нежели его особа. Ему было тогда шестнадцать лет; он был довольно красив до оспы, но очень мал и совсем ребенок; он говорил со мною об игрушках и солдатах, которыми был занят с утра до вечера. Я слушала его из вежливости и в угоду ему; я часто зевала, не отдавая себе в этом отчета, но не покидала его, и он тоже думал, что надо говорить со мною; так как он говорил только о том, что любит, то он очень забавлялся, говоря со мною подолгу.

Многие приняли это за настоящую привязанность, особенно те, кто желал нашего брака; но никогда мы не говорили между собою на языке любви: не мне было начинать этот разговор, скромность мне воспретила бы это, если б я даже почувствовала нежность, и в моей душе было достаточно врожденной гордости, чтобы помешать мне сделать первый шаг. Что же до него касается, то он и не помышлял об этом, и это, правду сказать, не очень-то располагало меня в его пользу. Девушки, что ни говори, как бы хорошо воспитаны ни были, любят нежности и сладкие речи, особенно от тех, от кого они могут их выслушать, не краснея.

После моей болезни я появилась снова в первый раз в обществе 21 апреля 1744 года, в день моего рождения. В этот день мне минуло пятнадцать лет. По прошествии этого дня императрица и великий князь пожелали, чтобы меня посещал Симеон Теодорский, епископ Псковский, и чтобы он беседовал со мною о догматах православной церкви. Великий князь сказал мне, что он убедит меня, да и я с моего приезда в империю была глубоко убеждена, что венец небесный не может быть отделен от венца земного. Я слушала епископа с покорностью и никогда ему не противоречила; кроме того, я была наставлена в лютеранской вере одним духовным лицом по фамилии Вагнер, полковым священником у отца, а он часто мне говорил, что до первого причащения каждый христианин может выбрать веру, которая ему покажется наиболее убедительной. Я еще не была у причастия и, следовательно, находила, что епископ Псковский был прав во всем; он не ослаблял моей веры, дополнял знание догматов, и мое обращение не стоило ему ни малейшего труда. Он часто спрашивал меня, нет ли у меня каких-нибудь возражений, сомнений, но мой ответ был краток и удовлетворял его, потому что решение мое было принято.

Весною этого года императрица, с некоторых пор, по-видимому, сердившаяся на мою мать, отправилась снова в Троицкий монастырь, куда последовали за ней великий князь и мы с матерью. Архимандрит этого монастыря пользовался тогда большими милостями императрицы. Он с двумя епископами, Московским и Петербургским, сопровождал ее всюду, даже в театр и маскарады, разумеется, не маскируясь.

Когда мы прибыли к Троице, граф Лесток вошел в комнату матери. Он имел очень озабоченный вид и сказал ей: «Можете, ваше высочество, готовиться к отъезду и укладываться». Мать спросила его, откуда исходят эти предложения? Он ей ответил, что императрица в величайшем гневе на нее, что маркиз Шетарди арестован и выслан из Москвы и что в его бумагах нашли улики против моей матери, которая тяжко оскорбила императрицу. Мать попросила Лестока доставить ей возможность объясниться с императрицей, дабы, прежде чем уехать, она могла по крайней мере узнать, в чем ее обвиняют и в чем она виновата. Это объяснение состоялось; императрица и мать оставались вдвоем очень долго и вышли обе совсем красные от этого разговора. Мать плакала, она думала, что успокоила императрицу; но последняя не так-то легко забывала и никогда не возвращала матери своей привязанности; к тому же было слишком много людей и вещей, которые отдаляли их одну от другой.

Всё, что я могла разобрать из разных речей, слышанных мною по этому поводу, сводится к тому приблизительно, что я сейчас скажу.

До восшествия императрицы Елизаветы на престол маркиз Шетарди, в то время посланник французского двора в России, столько же в пику правительнице, сколько по склонности и расчету, был очень предан цесаревне Елизавете. Он приходил к ней очень часто, оставался у нее весьма подолгу, и только граф Лесток, в то время хирург цесаревны, был свидетелем их бесед. Я знаю это через Чоглокову, в то время фрейлину цесаревны.

Маркиз Шетарди, задушевный друг Лестока, узнал о перевороте, который готовили с целью возвести на престол цесаревну Елизавету; он даже ссудил Лестока некоторой суммой, которая потом была ему возвращена. Но Лесток скрыл от него день и час, так как маркиз Шетарди поторопился раньше сказать, что он заставит шведов напасть на русское войско, которое считали преданным правительнице, в тот самый день, когда цесаревна Елизавета взойдет на престол, чтобы облегчить, как он говорил, ее восшествие, ибо вовсе не рассчитывали, что это должно произойти так легко, как оно произошло в действительности. И в этом он, конечно, следовал своим инструкциям: он замышлял смуту и старался ослабить силы России, возбуждая ее врагов напасть на войско, которое, так сказать, прикрывало столицу, в ту минуту, когда, он надеялся, вспыхнет гражданская война; но Бог судил иначе, Лесток догадался скрыть часть своих распоряжений от маркиза Шетарди. Так как этот посланник был уже отозван, то он уехал вскоре по восшествии императрицы Елизаветы, осыпанный подарками. Французский двор отослал его в Россию как частного человека, с верительными грамотами в кармане, заготовленными для него и как для посланника, и как для министра второго ранга, дабы предъявить их, смотря по тому, когда он сочтет своевременным и уместным.

 

Во время его отсутствия дела приняли значительно иной оборот. Императрица увидела, что интересы империи отличались от тех, какие в течение недолгого времени имела цесаревна Елизавета. Шетарди нашел двери, которые ему были открыты ранее, на этот раз запертыми; он разобиделся и писал об этом своему двору, не стесняясь ни относительно выражений, ни относительно лиц; он думал, что будет управлять императрицей и делами, но ошибся. Он писал языком злым и язвительным, он говорил в этом духе и с моей матерью, с которой держал себя, как старый знакомый. Она смеялась, сама острила и поверяла ему те поводы к неудовольствию, которые, как ей казалось, она имела. Между ними шли эти пересуды, которые не передаются дальше, как это водится между порядочными людьми. Шетарди обратил их в сюжеты для депеш своему двору. Его письма были перехвачены вице-канцлером Бестужевым, шифр разобран, всё передано императрице, Шетарди арестован и отвезен за границу, а императрица доведена до страшного гнева против матери.

Всем этим был доволен только граф Бестужев, потому что ему удалось еще больше смешать карты. Те, напротив, кто был заинтересован в моем замужестве, настолько удачно поправили дела, что, как только двор вернулся в Москву, начали говорить о моем обращении в православие и обручении.

Двадцать восьмое июня было назначено для одного торжества, а 29-е, Петров день, – для другого. Епископ Псковский составил мое исповедание веры; он перевел его на немецкий язык; я учила наизусть русский текст, как попугай. Я знала еще тогда лишь несколько обыденных выражений; однако с нашего приезда, то есть с февраля, Ададуров, ныне сенатор, обучал меня русскому языку. Но так как у псковского епископа, с которым я твердила свое исповедание веры, было украинское произношение, Ададуров же произносил слова, как все говорят в России, то я часто подавала повод этим господам поправлять меня; один хотел, чтобы и я произносила на его образец, а другой – по-своему. Видя, что эти господа вовсе не были согласны между собою, я сказала это великому князю, который мне посоветовал слушаться Ададурова, потому что иначе, сказал он, вы насмешите всех украинским произношением. Он заставил меня повторить мое исповедание веры, я прочла его, сначала произнося по-украински, а затем по-русски. Он мне посоветовал сохранить это последнее произношение, что я и сделала, несмотря на псковского епископа, который, однако, считал себя правым.

В течение трех дней, которые предшествовали 28 июня, епископ наложил на меня пост; 28-го рано утром императрица послала за мною, как только встала с постели, и пожелала, чтобы меня одели у нее в комнате. Никто не знал, кто займет место моей крестной матери; императрица не могла быть ею, потому что она исполняла эту обязанность при обращении великого князя, а по правилам православной церкви те, у кого были одни и те же крестный отец или мать, не могли вступать в брак между собой. Все интриговали, чтобы стать восприемницей: принцесса Гессенская этого желала; княгиня Черкасская, вдова великого канцлера, еще более; наконец, многие, которых было бы чересчур долго перечислять. Измайлова, фаворитка императрицы, сама мне говорила, что она осмелилась в этот самый день утром спросить у ее величества, не забыла ли она, что нужна крестная мать, и что она сама не могла занять это место, а императрица ей ответила, что всему будет свое время и место. Она мне сказала также, что все наиболее знатные дамы хлопотали, чтобы занять это место.

Когда меня одели, я пошла к исповеди, и как только настало время идти в церковь, императрица сама зашла за мною. Она заказала мне платье, похожее на свое, малиновое с серебром, и мы прошли торжественным шествием в церковь через все покои среди нескончаемой толпы. У входа мне велели стать на колени на подушке. Потом императрица приказала подождать с обрядом, прошла через церковь и направилась к себе, оттуда через четверть часа вернулась, ведя за руку игуменью Новодевичьего монастыря, старуху по крайней мере лет восьмидесяти, со славой подвижницы. Она поставила ее возле меня на место крестной матери, и обряд начался.

Говорят, я прочла свое исповедание веры как нельзя лучше, говорила громко и внятно и произносила очень хорошо и правильно. После того как это было кончено, я видела, что многие из присутствующих заливаются слезами, и в числе их императрица; что касается меня, я стойко выдержала, и меня за это похвалили. В конце обедни императрица подошла ко мне и повела меня к причастию. По выходе из церкви и по возвращении в ее покои подарила мне ожерелье и украшения на грудь из брильянтов. В тот же вечер весь двор переехал из Анненгофского дворца в Кремль.

На следующее утро императрица прислала мне портреты – свой и великого князя – на браслете, осыпанном брильянтами; великий князь также прислал мне часы и великолепный веер. Когда я была готова, мать повела меня к императрице, где мы нашли великого князя. Ее императорское величество вышла из своих покоев с большой свитой и отправилась пешком в собор, где я была обручена великому князю архиепископом Новгородским, принявшим накануне от меня исповедание веры, и там в церкви тотчас после обручения я получила титул великой княгини с наименованием императорского высочества. Князь Никита Юрьевич Трубецкой, тогда генерал-прокурор Сената, получив от императрицы приказание написать Сенату указ относительно этих двух титулов, которые императрица пожаловала мне по старинному обычаю, спросил, надо ли к ним прибавить слово наследница, которое давало право на престолонаследие. Императрица сказала, что нет. Но он всю жизнь старался вменить себе в заслугу этот вопрос в глазах матери и моих; этот факт небезызвестен в его семье, но в итоге, за исключением, конечно, этого вопроса, он не сделал и не посмел сделать ни шагу по этому поводу, и я всегда это принимала за то, что и было, то есть за черту куртизана.

С того дня я шла впереди матери; признаюсь, я этого избегала, насколько могла, и мне стали целовать руку. Многие делали то же и матери, но были иные, не делавшие этого, между прочим, воздерживался от этого великий канцлер граф Бестужев. Мать приписывала это недоброжелательству с его стороны, и это увеличивало предубеждение, которое ей внушили против него.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru