bannerbannerbanner
полная версияПервые шаги. Стихи и проза

Екатерина Андреевна Джатдоева
Первые шаги. Стихи и проза

Зеркало

У зеркала была позолоченная с патиной оправа и красивая прохладная гладь. За всю свою жизнь оно видело только стену напротив и тех, кто смотрел в него, чистя и рассматривая дырки в зубах, маскируя складки на животе, порой улыбаясь, проходя мимо из уборной в роскошь светского салона с кучей светильников и хрустальной люстрой, весело играющей солнечными зайчиками на раскрасневшихся лицах и натертых до блеска багетах.

Ах, – размышляло оно порой, тихо рассматривая молочный с прожилками комод – когда же придет кто-то, кто заглянет за свое отражение и увидит его красивую, отполированную прохладную поверхность. Кто-то, кто увидит мир зазеркалья, тот мир, который оно мечтало подарить, поделиться. Но зеркало не могло говорить и его глубокий и красочный мир оставался тайной.

Танцовщицы со статной осанкой, поэты с усиками и кокетки в шляпках заглядывали в него то мимолетно улыбаясь, то равнодушно проходя мимо. В глубине салона с темно-зелеными обоями и светлой мебелью было просторно. За столами сидели заскучавшие революционеры, барышни с книгами и остроумные кавалеры с газетами на французском. Иногда пахло трубкой и мандаринами, кофе, сладостями, духами с пудровыми нотками.

Как-то один философ с камешками во рту и курчавыми волосами, щедро обрамляющими лысину, репетировал перед ним свои афоризмы и высказывания. Оно не всегда понимало мир людей, но было радо и любило компанию, молчаливо отражая, приглашая каждого заглянуть ближе, глубже в себя. Но какой же это труд – отражать других, без искажений и прикрас. За его серебристой поверхностью чудаки могли бы разглядеть заинтересованный и наблюдательный взгляд, углубленный его молчаливой тишиной.

Однажды перед ним упражнялся молодой кавалер, собирающийся делать предложение даме в пенсне и зеленом шарфе. Дама была загадочно улыбчива, и, к слову, уже не молода, поэтому зеркало не понимало его волнения. А галстук и коричневый пиджак придавали юноше ту самую неотразимость, что бывает только перед тем, как делают предложение.

Оно помнило свою нежную юность, когда отражало вальсирующих дам и кавалеров, кружащихся и плывущих в танце. Юных детей, ребячливо дразнящих самих себя, уроки балета, и даже стихотворения одного немного импульсивного поэта. Когда все в салоне оживлялись общением, он подходил к зеркалу и тихо читал стихотворения, умиляясь своей невинной рожице и мудрым причудливым фразам, вылетающим словно из рупора с курчавыми волосиками и редкими усиками.

Только в мире людей вещи ничего не значили, но в мире зеркал все было иначе. В мире зазеркалья жили все, кто смотрелся в него, кто его касался, и даже те, кто проходил мимо. И чем старше становилось зеркало, тем богаче становился его мир. В нем вальсировали, играли пьесы и романтические комедии, фиалка всегда цвела, а комод был еще без царапин.

Два раза в неделю к нему подходила гувернантка и смахивала с него пыль, скопившуюся за неделю. Она ему нравилась несмотря на резкий запах нашатыря. Ее мягкие расторопные пальцы и розовые округлые щеки радовали, а подтекшая местами тушь забавляла. Она и фиалка, стоявшая на комоде, были его лучшими друзьями.

Признаться, фиалка могла бы быть поинтереснее в общении, но ее живость и бархатные листья компенсировали все недостатки. Какое это было счастье, смотреть как она цветет, выпускает новые листья. Зеркало всячески старалось отразить на нее как можно больше света, но оно никак не могло объяснить гувернантке необходимость повернуть его ближе к окошку.

О, это окно зачаровывало его шелестом листьев и ароматом выпечки, шорохом туфель и шелестом накрахмаленных юбок. Во время переездов его всячески закрывали от уличных неудобств и перевозили исключительно стеклом вверх, но однажды, под дуновением ветерка ветошь, в которой оно было завернуто, слетела, и зеркало увидело небо. Небо стало его другом с первого взгляда, так они были похожи. Небо было синим и в нем плавали облака и птицы. А уж зеркало знало о птицах не понаслышке, поскольку раньше рядом с ним жила канарейка, которая своим пением развлекала его каждый день. И чем больше ему нравилась канарейка, тем ловчее она плясала перед ним и распевала оранжево-красным клювом, словно маленький генерал, топая пяточками и размахивая лимонными крыльями. В ее голосе зеркало слышало дальние страны, южное солнце и радость листвы. В ее голосе зеркало слышало небо, простор и свободу.

На мгновение зеркалу почудилось, что небо тоже приняло его в друзья, так они были счастливы всю поездку. Небо загораживали зеленеющие деревья, пускающие солнечные зайчики на отражающую поверхность. Та поездка была недолгой, но для него она стала новой главой, привнесшей в мир зазеркалья простор.

Каждый вечер до них с фиалкой доносились крики и смех гостей, стихотворения и нотки едкого табачного дыма. Но простор неба не давал зеркалу покоя. Его свобода звала и ждала, чтобы ее отразили.

Дамы и кавалеры вальсировали, поэты читали свои произведения, но только небо с его синеватой глубиной окрыляло зеркало, поэтому каждый раз, когда открывалась дверь, оно вдыхало аромат улицы, пытаясь уловить дивный запах свежести и необъятности.

Однажды дама, перебравшая кофе с коньяком, сломала губную помаду неподдающимися руками и уронила на фиалку, вызвав ее скромное фиолетовое возмущение. Еще две недели ее листья были окрашены алой помадой, пока гувернантка не отнесла ее на подоконник, чем окончательно обожгла нежные листья. Но фиалку этот никак не смутило, она также цвела и также росла, дожидаясь поливов и солнечных ванн и поворачиваясь вслед за солнечным светом.

Хозяйка салона однажды вызвала антиквара, чтобы оценить стоимость зеркала. Это был тот самый раз, когда кто-то был им заинтересован, но дальше золоченой рамы причудливый оценщик не взглянул, что почему-то обрадовало хозяйку и огорчило зеркало.

Оно все еще мечтало о небе, которое будто успело мельком заглянуть в его внутренний мир, оставив там частичку свободы, необъятности, дуновения посреди вальсирующих господ в их причудливых одеяниях, всегда цветущей фиалки и окна с его белыми решетчатыми ставнями.

До молчаливого разговора с небом зеркало хотело научиться говорить, чтобы объяснить гувернантке, что нашатырь не нужен и не нравится фиалке. Но после поездки на мотоцикле по летним улочкам Парижа, оно замолчало, погружаясь в свой мир зазеркалья, словно пытаясь найти там тот простор, который оставило ему необъятно синее небо. То небо, куда однажды улетела канарейка, открыв засов ее золочённой клетки и выпорхнув на свободу.

Порой из окна доносились голоса птиц, и зеркало пыталось уловить в них пение своего лимонного друга, чьи песни так живо передавали ему небо, но канарейка, как и положено всем птицам, была также влюблена в небо и в его простор, поэтому зеркало понимало ее стремление к небу и всячески поощряло, только изредка заглядывая в зазеркалье чтобы еще немного насладиться ее пением и синевой неба, парящего в ее лимонном голоске с топающими в такт пяточками.

Балерина в розовом пальто

В каждом человеке есть некая уникальность, которая безмерно обогащает. Порой мне представляется, будто я меломан, который слушает разные мелодии, ритмы, воспроизводя их на тонкой бумаге. Звуки города, стук каблуков, ритм загруженных мегаполисов и тихий шумок деревень. Звуки льющегося чая в стакан, голоса друзей, ветер, игриво раскачивающий иву у окна. У всего этого есть свои мелодии. Эти звуки и ритмы сменяют друг друга на протяжении жизни, оставляя с пустыми руками и наполненным сердцем.

Иногда я веду себя как художник, любующийся характерами и образами людей в маршрутках, на остановках и в тихих булочных, складками на лицах и пальцах рук, нашептывающих об их владельцах громче, чем те могли бы сказать сами. Полусогнутые пальцы рук, обхватывающих зонт в полуденном автобусе, ресницы, дрожащие на солнце, пыль, играющая на свету в час пик.

А мимические морщины! Они так ценны, что ими можно было бы любоваться как картой мира. Это карта мира человека, его созвездия и реки, омывающие берега его индивидуальности.

Арки, причудливые ставни с резьбой, вещицы, что делают жизнь трогательной и наполненной не хламом, а историями. Не с ценой, а с ценностью. С их запахом, ощущением от них, от их владельцев. Соманные хатки с синими оконцами и улыбающимися из-за цветущей герани бабушками.

И хотя я ничего не понимаю в музыке, а после рисования порой макулатуры в корзине больше, чем в альбоме, все это в целом отражает тот самый ветерок. Из таких мгновений рождаются произведения, эпохи, жизни с их причудливыми историями и сюжетами.

Порой я поэт или трогательный прозаик, что похож на волнительного юношу на первом свидании. Выхватывая телефон в любой позе и месте, начинаю что-то строчить, набрасывать, куда-то идти и тихо улыбаться. Очерки, описание розовых пальто с резными пуговицами, выражений, лиц, характеров, истории и рассказы. Наблюдательный и пристальный взгляд человека, изучающего людей в пробках, их мимику, жесты, их атмосферу, их неповторимое звучание.

Общение с другими людьми несомненно целительно. Точнее, их присутствие, их атмосфера, их опыт. Их мимические морщины, которые напоминают о том, что наши реки еще текут, омывая берега уникальности каждого. И что каждый может стать причиной чьего-то вдохновения, стихотворения, танца, или просто улыбки ближнего, ищущего себя в этом порой непростом мире, где улыбка все еще творит чудеса, а простые объятия друзей исцеляют.

В моем подъезде когда-то жила старушка. Она была на удивление общительна. Более того, она когда-то была балериной. Каждый раз сталкиваясь с ней в подъезде, люди шли пешком чтобы не общаться, не поддерживать ее дружескую беседу. Но ее это не волновало. За ее морщинистым лицом и крохотным тельцем в розовом плаще, прожившем вместе с ней целую жизнь, скрывалось дружелюбие и интерес к жизни, который можно встретить только у балерин в розовых пальто. Худощавая, хрупкая женщина всегда улыбалась, с дружелюбием и наивностью ребенка глядя на своих соседей, разбегающихся по углам.

 

В ее более ранние годы соседи были друзьями, и знать друг друга было нормально. Скрывать было особо нечего, свои границы защищать еще не было принято, поэтому лавочки были наполнены розовощекими, такими же, как и она барышнями с интересом к жизни и неподдельной искренностью, которую мы, современное поколение, зовем простоватостью.

Мне 32 года и я рада, что застала время этих бабушек с их простоватостью и искренностью. «Смеяться, так всем двором, кричать, так на весь город».

И, честно говоря, я не совсем понимаю, что такого могло измениться за каких-то двадцать лет чтобы люди прекратили открыто общаться и начали защищать свои личные границы, оставив бабушек в пальто без их привычных посиделок на лавках и обсуждения «в поле чудес».

Они, эти женщины, мимо которых мы сейчас проходим мимо, воспитали целое поколение своей стойкостью и простоватостью, когда просто не было необходимости в сложностях, потому что сложностей у них было много. А улыбок еще больше. Воспитав детей и прожив целую жизнь, поработав на совесть на заводах и порой не в самых простых условиях, они остались так же дружелюбны и просты, как раньше было принято, в то время, по которому они скучают за чашкой крепкого чая, который каждый из нас пил в садике. Или по тем людям, с которыми можно просто поговорить в подъезде, которым можно доверить посторожить вещи на остановке или просто посмотреть на них без колючего взгляда в ответ.

В этих людях еще живо то время, когда вещи были ценны…своей историей, а не своей стоимостью. Когда знания были нужны для того, чтобы принести другим пользу, а не обсудить в кафе. Когда книги были с запахом библиотеки и пожелтевшими страницами, со следами от стертого карандаша предыдущих читателей. И на встречи нужно было приходить в любом случае потому что легче было прийти, чем дозвониться.

Они, эти бабушки в пальто, еще могут научить нас человечности из той поры и эпохи, которой мы не помним или не знаем, так как молоды и защищаем свои личные границы. Потому что они рады поболтать в лифте или улыбнуться нам из-за цветов герани на подоконнике. Нужно только попросить или улыбнуться в ответ, отложив в сторону телефон с множеством отпечатков пальцев и интересной книгой, которую было бы неплохо обсудить в кафе с друзьями за чашечкой чая, знакомого еще из детского садика. Чая и кабачковой икры с вареным яйцом, творожной запеканкой и дивного цвета картофельным пюре, взятых из поваренной книги еще задолго до нашего рождения. В то время, когда можно было улыбаться в лифте соседям и не нужно было скрывать свои мимические морщинки, когда наши реки текли, омывая берега уникальности каждого.

Стопка газет

Это было потрясающе. Непропорционально сложенное лицо с крупным носом и глубокими угловатыми морщинами строго отчитывало меня за отсутствие шапки и скидок в супермаркете, навевая мысли о раннем детстве. Точнее, об индейцах Апачи, в которых мы играли, будучи совсем нежными и еще ничему не обученными созданиями. Его морщины были каньонами, а сам образ этого мужчины был настолько груб, что с любого ракурса смотрелся тотально живым. Сам его образ говорил о бархатной опытности, внутреннем богатстве и закаленном характере. Красота жизни покрывала все его недостатки с лихвой. Он был очень красив и самобытен как книга самиздата.

Уколы его морщинистая задница принимала как земля снаряды. Он никогда не показывал вида, ни одного его чувства не прорывалось сквозь бронь закаленной как зимняя вишня личности, будто он хранил сундук с сокровищами эмоций на дне моря с бушующей бронетанковой защитой. А сокровищами был его опыт, каждый со смаком прожитый момент его жизни. Только его живые глаза светились то сильнее, игривее, то с присущей им теплотой успокаивались, задумчиво погружаясь вглубь встроенного в него альбома с воспоминаниями, словно первый в мире вживленный в человека чип с личной историей. Он был гораздо ярче и живее меня, молодой и всем недовольной, с искривленными жизнью губами и позвоночником. И намного молчаливее. Он был настоящим интровертом. Еще сталинской закалки, когда все было настоящим, и в особенности интроверты.

Его сдержанный внешний вид говорил о том, что где-то за пазухой он хранил чемоданчик с ядерной кнопкой, готовый всегда бомбардировать меня эмоциональными поучениями, смыслами, просто боеголовками азартного и слегка приперченного юмора и вспыльчивых словосочетаний. Когда наш разговор становился для него неудобен до крайности, он, углубляя взгляд, принимал то самое выражение лица «за секунду до нажатия кнопки». Станиславский бы ему поверил. Я тоже верила и хранила свою нервную систему как средневековая женщина верность мужу и королю.

Он всегда пил из разных чашек и называл меня по дням недели. Понеделька мыла ему полы и прибирала устланную зарисовками не пойми чего гостиную, набросанными за воскресенье как признак его молчаливой нетерпимости к моему отсутствию.

Вторничная готовила еду на пару дней вперед и покупала продукты, предъявляла чеки и рассказывала об акциях и скидках в магазинах. Еще она обязательно приносила из супермаркетов журналы с купонами. Особо Василий и вторничная любили обсуждать товары, которые никому, в общем-то не нужны и изобретены были от назойливой и неуемной лени. Этакие глупости современного изобилия. Среди них были приспособления для зашнуровывания кроссовок, пальто для попугая и куча ненужных и бесполезных вещей, которые изобретали для лишних дел, образовавшихся от «эгоизма и неумения приносить пользу обществу». Мы оба были махровыми оптимизаторами. Приспособить, выдумать, жить без излишеств – жизненное кредо этой забавной пары, уместной разве только для дружеских шаржей.

Середка просто пила с ним чай. К слову сказать, середка была самой человечной из всех семи надсмотрщиц творческого великовозрастного отпрыска нашей сколоченной на скорую руку «семьи» с общим прибабахом, так как приносила мистеру его сканворд, который он тщательно разгадывал за неделю, а потому был рад ее утреннему явлению со свертком подмышкой каждую среду. От этих сканвордов пахло воспоминаниями. Такой запах когда-то обитал в школьной библиотеке, где выдавали учебники. Так пахло начало моей жизни, с ее юношеским запалом идти вперед, течь вкупе с книгами и тетрадями, испещренными разноцветными ручками, в потоках и ручейках таких же наивных и шумных мечтателей-скромняг.

Четвержок была застенчива и молча стирала и гладила немногочисленную одежду, накрывала на стол, разливала чай по кружкам и нарезала единственную в неделю сладость, которую кряхтящему хулигану было позволено вкушать – наполеон из любимого магазинчика на углу улицы. Кружки было всегда три, точнее две с половиной.

Около двух лет назад гувернантка разбила кружку его бывшей супруги. Она не уцелела. Она – это гувернантка, кружку же склеили и поставили на ее законное место. Старик Василий не знал точно, была ли жива его супруга или нет, но и не особо волновался по этому поводу. Ведь тот самый образ, который он горячо и пылко любил на протяжении пятидесяти с излишком лет, был гораздо прекраснее любой женщины, живой или не очень. Чаю заваривалось всегда ровно на полторы кружки каждому. По одной и еще чуть-чуть, для продления удовольствия, посмаковать. Комнатный сатирик громко хлебал свой чай, горячо любимый им еще с детского сада сталинской эпохи, и жевал ровно отмеренный стопятидесятиграммовый кусок наполеона.

Среда славилась разговорчивостью Василия и его рассказами о прошлом, которые, кстати, были не так уж плохи и не повторялись в отличие от россказней моих более ранних воспитанников. Больше всех я любила его рассказы о жизни в деревне, о том, как ездили на картошку, ходили по улицам с гармошкой и пели песни всей дружиной. Я помнила села еще с их запахом куриного помета и постоянно обветривающим и без того проблемную кожу и секущим волосы похлеще горячих ножниц ветром, несущих запах вольных степей за рекой. О, этот аромат летнего вечера с нотками отдыха после тяжелого дня на всю жизнь останется для меня мерилом удовольствия. Аромат вечера и запах корма для желтопузых цыплят со свежескошенными травами и лучком.

Я пробовала разузнать о его жене, но Василий, делая выражение лица «за секунду до нажатия ядерной кнопки», менял тему на что-нибудь попроще или, того хлеще, начинал говорить о незамужней женщине напротив него самого, которой каждый раз оказывалась я. Честно говоря, он действительно был очень ласков в общении с женщинами и порой возникало такое впечатление, что среди всех женщин его жизни была лишь Она – образ, который был горячо им любим и обхаживаем в каждой встречной тетеньке, девочке, бабушке, человеко-женщине. Она была бы самой счастливой женщиной на свете, будь реальной или хотя бы несколько приближенной к земной. А пока ею была каждая счастливая и нежно обхаживаемая дама любого возраста и характера.

Исключение составляла лишь соседка с пятого этажа, бабушка Глаша, поскольку была приторна как торт со сладким чаем. Что-то было в ней неестественное. Глаша будто была сделана из сладкой ваты с ароматом пряничных духов. Розовощекая женщина, всегда улыбчивая до самых краев необъятной сансары. Обходительная и нежная как мартовский кот. Эта ее улыбка завораживала, от нее веяло холодом и пластмассой, будто за спиной она всегда держала наготове наточенные ножницы. Несмотря на то, что баба Глаша не была замечена в инцидентах и дворовых махинациях, жители ее сторонились, хотя и с вежливостью принимали свежую выпечку, поминая Антона Васильевича, покойного ныне и унесенного сахарным диабетом ее супруга.

Сложнее всего жилось субботке, которая, в отличие от развеселой пятнички-развратнички, гуляющей с Василием под руку по двору пятиэтажного жилого дома, делала еженедельную травяную клизму главному донжуану подъезда и устраивала ему банный во всех отношениях день, массировала морщинистое податливое тело и проводила еженедельное техобслуживание владельца ядерного чемоданчика.

В этот день угроза взрыва была на каждом шагу, хотя Василий все же любил вечер субботы, когда накупанный и в банном халате и шерстяных носках, он усаживался в любимое кресло, укладывал ноги на стопку связанных тесемкой газет и пил чай, разгадывая сканворд или цитируя какую-нибудь зловеще импульсивную книгу поэзии, безмолвно угрожая мне своим переутомлением и необходимостью объяснять седовласому балагуру, что давление не резиновое, Шекспир подождет и до завтра, а спать ложиться нужно вовремя.

Воскрешенка же приходила к нему редко, в крайних случаях, так как ей полагался законный выходной. День, когда она должна была вокреснуть и засветиться от радости помогать, служить и слушать ежедневный восьмитысячный рассказ о Маринке, Глашке и ее муже Антохе, с которым они любили пить самогон, из уст рядового сотрудника колхоза им. Ленина Василия, временно отправленного на пенсию 38 лет назад.

Особенностью этого старика была его способность меняться, течь. Когда все остальные пожилые люди становились похожи на дерево, обрастающее шершавой и ломкой до потустороннего ужаса корой, Василий каким-то образом умудрялся сменять мох каждый день. Его возможность жить дальше несмотря на возраст не давала мне покоя, вызывая восторг и угрожая многократным нарушением заповеди «не сотвори себе кумира».

Каким образом 98-летний мужчина умудрялся сохранять гибкость и ясность ума, для меня по сей день остается загадкой. Он был чудаковат, но эта чудаковатость скорее придавала ему неповторимую живость, настоящесть. Эти его странности были похожи скорее на грани ежедневно натруженной уникальности, нежели на слабоумие чудаковатого старичка с кучей газет, которые он использовал как подставку под ноги, мотивируя тем, что пахнет вкусно, а если надоест – в макулатуру отнесешь.

Только позже, задумавшись, я поняла, что его способность быть собой, такое его себячество, создавало возможность для постоянного течения, для изменений, для его уникальности, выражавшей себя в чудачествах, чуть сдержанных шутках и несдержанных декламациях Шекспира. Он, этот чудаковатый мужчина с двумя с половиной чашками чаю, открыл для меня секрет настоящей жизни и молодости – проживать свою собственную уникальность, быть собой в любой ситуации и в любых носках.

О, эти его газеты сидели у меня в печенках! Сколько раз соседи по лестничной клетке порывались купить ему подставку для ног с надписью «любимому соседу на память от друзей». Но нет. Каждый раз, доставая очередную книгу с запахом осени и экстремально чувственной поэзией, он клал свои ноги на связку газет с локоть высотой. Перевязанная крест-накрест, она угрожала стать рассадником клопов или другой живности. Василий же был неумолим. Он настолько любил эту связку, что никогда не пользовался ничем кроме нее, мотивируя тем, что «нужно уметь быть изобретательными и непритязательными, иначе Россию не спасти». Признаться, я порывалась менять газеты в связке пару раз, но корвалольный ковбой будто знал их все наизусть и углублял морщины каждый раз, когда я нежно пыталась объяснить ему правила гигиены в помещении.

 

Я немного ненавидела этого старика по той же причине, по которой любила: его самобытность и умение быть собой вкупе с талантом всегда быть на высоте выводили из себя любого, кто находился рядом дольше получаса по земному времени.

Что бы ни происходило, он всегда был естественен и спонтанен. Жил без принуждения и не принуждал никого и ни к чему. Образчик свободы был моим кошмаром и примером для подражания одновременно.

Его поэзия, газеты, чашки и спонтанная невинность напоминали мне сумасшедшего шляпника из Алисы в стране чудес. Первые полгода нашего вынужденного общения, а точнее моего вынужденного трудоустройства, все во мне бунтовало и кричало, стремилось воспитать и перекроить 98-летнего хулигана с его стопкой газет. По ночам я представляла, как с удовольствием жгу печатные шалости у него на глазах, выбивая из него его свободолюбивое ребячество, скомкивая его ничем не обусловленную радость жизни, втаптывая его детскую непосредственность в пепелище выжженной свободы.

Признаться, старик был совершенно безобиден, как и его чудачества. Единственное, что тогда действительно огорчало меня – мое неумение быть такой же, как он. На его фоне – 98-летнего старика с палочкой, я была похожа на полузастывшую куклу Барби, сделанную из той же сладкой ваты, что и баба Глаша с ее знаменитым пирогом со смородиной.

Но стопка газет росла, и я училась у декламатора его живости и простоте. Чашки чая наполнялись и опустошались, а мы постепенно находили общий язык. Только субботка все еще была откровенно не любима из-за травяных клизм и раннего отхода ко сну, но в целом наша дружная компания больше была похожа на неидеальную семью из какой-нибудь индийской кинокомедии.

Каждый сентябрь, помимо моего техобслуживания, государство сдавало Василия в поликлинику на стационарную неделю техосмотра. Как раз в один из таких отпусков я ощутила его нехватку и пошла пить чай сама. Налив, как и положено, две с половиной чашки чая, я, глядя на склеенную кружку, пыталась разгадать тайну его супруги, о которой, по его словам, ничего не было известно уже больше сорока лет.

Что примечательно, Василий нигде не хранил ее фотографий, писем и напоминаний о ней. Одно лишь только обручальное кольцо и склеенная кружка в кухонном серванте говорили о том, что она не была вымышленной. По привычке налив чай в ее кружку, я все же решила отвлечься и присела на любимое кресло хулигана с томиком Шекспира. Спустя час такого чтения, я, незаметно для себя, приснула, уложив ноги на пресловутую стопку газет, которая действительно оказалась чертовски удобна для полуденного дрема.

Уродливая, сложенная не совсем ровно, она занимала слишком много места и выглядела странно. Все, что позволено мне было с ней делать, так это немного смахивать с нее пыль и передвигать для того чтобы вымыть скрипучие полы.

Проснулась я уже за полночь от того, что кто-то щелкнул меня по носу с криком: «Жить надоело? Убери ноги, паскуда!»

Я, продрав глаза и свалившись с кресла, увидела Василия, сбежавшего из поликлиники ночью, прождавшего часа четыре, пока медсестра заснет. О, это его выражение лица обещало мне рассказать за пять минут о том, как прошла Великая Отечественная и где после этого оказались немцы. Видимо, мне было с ними по пути. Спустя полчаса отборного мата и криков, когда я, сев на пол, просто разрыдалась, пообещав, что больше так не буду, Василий успокоился и, увидев его две с половиной остывшие чашки чая, поставил чайник, выторговав сто грамм наполеона за непреднамеренное вредительство и моральный ущерб.

Спустя стандартные полторы кружки на каждого, Василий был уложен в свое кресло, так как спать в другом месте он отказался, ибо охранял пресловутую стопку от моего наглого посягательства. Я же, усталая и сконфуженная, уснула на диване, поскольку намеревалась сдать беглеца обратно в поликлинику следующим же утром. Из соседней комнаты ночной махинатор грозно завещал мне свою стопку газет, «раз уж навязалась», и отправился в свой персональный сонный рай с храпом и Шекспиром в обнимку.

Утром Василий не проснулся. Точнее, ночью Василий не уснул, скорее ушел, что для меня было ударом и неожиданностью, вырвавшей внутренности и оголившей нервные окончания до предела. Признаться, это был не первый мой подопечный, отправившийся «туда, не знаю куда», но все же я тепло и с большой нежностью относилась к нему, оживая в его чудачествах и декламациях.

Квартиру забрало государство, родственников у него не было. Я же заказала такси и, собравшись уходить, вспомнила о его спонтанном завещании накануне, в котором наспех были упомянуты я и газетная куча.

С огромным трудом уговорив таксиста, я все же оттарабанила газеты домой, прихватив еще томик Шекспира и чайный сервиз с недобитой кружкой и обручальным кольцом на случай если все же Та единственная придет навести справки о Василии.

Уложив вещи в маленькую коробочку и поставив на антресоль, я, обессиленная, рухнула спать, не дойдя до спальни, на кухонный диванчик.

Открыв глаза утром, я взглядом наткнулась на газетную кучу, прикидывая, что же с ней такого можно сделать: столик, подставку для ног или просто сдать в макулатуру. Признаться, эта уродливая куча стала мне дорога как единственное напоминание о Василии, его ногах, запрокидываемых на нее с завидной ловкостью и статью хитреца, подъедавшего торт по ночам.

Он мог бы стать прекрасным актером, сатириком, прозаиком или даже немного поэтом, но он был собой и эту память – о том, как быть собой – я хотела сохранить всеми усилиями, надеясь, что к старости буду также жива и также самобытна, как и он.

А пока стопку газет я решила перебрать, придав ей более опрятный вид и, разрезав бечевку, начала раскладывать газеты, сложенные в аккурат в хронологическом порядке. Среди них хранились те самые фотографии, письма, грамоты и бумажонки, отсутствию которых я каждый раз удивлялась, делая уборку. Честно говоря, по причине того, что не находила фото и каких-либо напоминаний о его прошлом, я считала его разведчиком и романтично приписывала ему подвиги спасения родины.

Теперь же, разглядывая фото драчливых мальчонок, копающих картошку на полях, ребят с гармошкой и просто ребят, улыбающихся и передающих мне привет из тех времен, где еще все было настоящим, особенно интроверты, я нашла и Ее.

Ее звали Лариса и Василий все эти годы, не в силах позабыть о ней, писал ей любовный письма, стихи, признания, укладывая между датированными газетками, освящающими события целой страны, события их с ней непрожитой жизни.

С виду девочка с точеным силуэтом, хрупкая и похожая на мраморную статуэтку балерины, она всегда улыбалась на фото. Ее вьющиеся светлые волосы, непослушные и придающие ей по-детски хрупкий и подвижный в то же время вид, развевались и заставляли щуриться его глаза от солнца, белокурых локонов и счастливой любви, датированной 16 сентября 1957 годом.

Среди этих фото и многочисленных стихов, поэм, рассказов о любви, никому не адресованных и никем не прочитанных, было крошечное и с виду недорогое обручальное колечко, вложенное в треугольный конвертик с надписью, выполненной прекрасным ровным почерком:

«Милый, родной мой Василий. Суровый лагерь сделал меня грубее и гораздо жестче. Я изменилась, а чувство такое, что изменила тебе. Не жди меня, я не вернусь. Люби поэзию и люби меня такой же нежной и юной, какой ты знал меня. Прошу тебя, не ищи меня, той Ларисы больше нет. Люби меня в каждой женщине, девочке, в каждой матери. Прощай.

Рейтинг@Mail.ru