Трагедия человечества – в распаде ритуального и жизненного хора. Первобытного хора, в котором:
– поёт, гудя и шелестя травой, земля – и, вторя ей, бьют барабаны сердца
– поют, пульсируя, сосуды, вены, кровь – и жажда ритма по аорте – кверху
– уже в немой гортани – танец губ – и на губах животрепещет слово
– поют и я, и ты – мы вместе – гул – мы внемлем гулу – голосу земному
– и песня – наши голоса – рифмуются – и… – и… – и… – снова
– как крепко сцепленные в хороводе рук,
– срастаются, сплетаясь воедино…
Нам перервали пуповину. Нас отобрали у матери. Мы распались на лирику, эпос и драму. На философию, науку и искусство. На вещь, смысл и знак. На отдельных Других. На одинокие голоса бытия. Хор смолк. Хор умер.
Но человек, сколько помнит себя, живёт – и всю жизнь вершит один-единственный обряд. Один ритуал. Пока живёт – чувствует. Пока чувствует – думает. Пока думает… говорит! И так до забвения, то есть до самой смерти. Но рождается слово – ритуальное слово, помнящее о жизни. Помнящее, что было прочувствовано и продумано. Рифмующее чувство, мысль и вещь. Рифмующее реальность. И человек – говорит это слово! Современный же человек – тоже говорит. Но говорит беспамятно. Говорит Москва. Говорит народ. Отец говорит. Мать говорит. Телевизор говорит. «Пусть говорят». И это о чём-то говорит. А Васька слушает да есть. И рот до ушей – хоть завязочки пришей. А они говорят. Говорят. Говорят. Говорят. Говорят Говорят Гово рят Гово рят Го во рят Го вор ят Г о во ря т Говор яд.
Вещи больше не говорят1 – пузырятся соплями, хоть мотай на кулак, булькают дословесной протоплазмой. И современный человек болен – запутался в пропитанных гноем бинтах: во знаках, замещающих реальность. «Красный – стой. Зелёный – иди». «Подними руку, чтобы ответить». «Молчание – знак согласия». Или, что страшней, – во знаках знаков. «У моей охраны есть охрана». «Твой стилист – стилист моего стилиста». «Сфотай, как я фотаюсь». Есть фото фото – нет предмета съёмки. Есть карта карты – нет самой земли. Есть слово – по своей природе тоже знак – отныне мёртвое и пахнущее дурно, как опустелый улей2.
И, что страшнее всего, в дискурсе постмодерна это – норма. Не патология, а новая нормальность: безвещье, гиперреальность, симуляция… И говорить, писать сегодня – увязать в клейкой массе контекстов и коннотатов. Текст – одержим смыслами, автор – [полу]мёртв, слово – отсылает к другим словам и к самому себе3. Никакой телеологии, никаких «откуда» и «куда». Никакой вещи, стоящей за словом. Ризомика, которую так щедро взращивает постмодерн на почве риторики4, бешено ветвится влево и вправо, вдаль и вширь – и нет предела этому росту, гибельному, роковому и раковому. И метафоры и пр. языковые игры – т.н «поэтическое мышление»5 – метастазируют в живую плоть языка.
И язык, изъязвлённый коростой, немеет.
И, гнойной слюной исходя, немеет и в судорогах корчится жизнь.
Мюллер писал про «болезнь языка»6. А больна сама реальность.
А пора бы сказать. Просто сказать. Без сложностей, без ложностей, без обиняков. И слово красивое, древнее – сказать. С-казать – казать – чезать7. Не равно «ис-чезать». Исчезать – уходить в забытье, пропадать, умирать в конце концов. Сказать – проявить, самую суть показав, оживить. Вернуться к вещам, как вернуться с чужбины на Родину. Слово – дом бытия, и хозяин тоскует по дому.
Вышед вон из земли, нагромоздив на ней города и погосты, мы больше в земле не нуждаемся. А она, долготерпная, ждёт – прошептать первобытное слово. И вещее слово её – знак единственный и настоящий. Земля снова гудит под ногами. Земля снова зовёт к себе.
Рубеж XIX-XX вв. наметил поворот к витализму, к философии «живой жизни», очищенной от догм рационализма и позитивистской логики. У. Уитмен и Ф. Ницше – их программные вещи («Листья травы», «Так говорил Заратустра»), восходящие к сакральному библейскому стиху, в высшей степени ритуальны, суггестивны – внушают волю-к-жизни. В русском премодерне проблему расщеплённости человеческой жизни на рациональную и эмпирическую особенно остро почувствовал Л. Толстой (дневники и статьи, «Казаки»), а вслед за ним – и модернисты. Символисты (Ф. Сологуб, А. Белый), эгофутуристы (В. Хлебников, В. Маяковский), неореалисты (И. Бунин, А. Ремизов) едины в одном – в попытке прорваться к настоящему. Конечно, по-разному: через вскрытие мира сознания, его потаённых глубин; через «самовитое слово» и «звёздный язык»; через воскрешающую жизнь память и новый миф – и у каждого следует щедро взять.
В начале XX в. о «забвении бытия» зловещал М. Хайдеггер («Бытие и время») – и сбылись его зловещания. Мы забыли, как пахнет земля. Мы забыли, как слушать её запах – как вопрошать, как понимать её и самих себя, по ней ещё ходящих, – и этот дар нельзя не вобрать в поле своего художественного присутствия.
Мы идём вслед за тэрнеровским пониманием ритуала. Ритуал с-казывает, то есть по-казывает явления действительности, данные человеку в его первобытно-интимном контакте с миром. И, с-казывая, символически их углубляет, за вещным высветляет вечное. И, с-казывая, обновляет жизнь8. И поэзия – настоящая поэзия – должна с-казывать. Воскрешать жизнь в слове. Воскрешать звуки, запахи, облик и ощуп предметов – позволять бытию говорить с первобытною мощью. Вещь, вещь и только вещь! Магическая одержимость вещью! Рифмуется реальность! И поэзия – ритуал, её рифмующий. Так мы приходим к ритуальному реализму – одному из возможных путей художественного исцеления и оцельнения реальности.
В основе его – многоголосица, хор живописуемых вещей, крупиц быта и бытия. И поэтому главное в нём – конкретно-чувственное изображение предметов (вплоть до натуралистических пассажей), «здоровый» (а местами больной) мимесис. Миметизм здесь поэтический – не грубое столкновение с утраченной реальностью «лоб в лоб», а попытка восстановить связи между вещами, человеком и миром через всё воссоединяющее слово. Одна вещь связывается с другой не только на уровне языковой ассоциации (как в символизме, страдающем порою безвещественностью), но и в онтологическом плане («рифмуется реальность – не слова»). Сцепленность образов, их единораздельность достигается за счёт однородного метра и ритма – поэзия растёт, ветвится, переплетая самоё себя и бытие. В этом плетении – метризация, музыкальная суггестия, «ломаный» синтаксис, позволяющие довести поэтическую наррацию (повествование) до её зенитного предела – провести ритуал, заворожить, заколдовать в первобытном танце реальности.