bannerbannerbanner
Мальинверно

Доменико Дара
Мальинверно

Полная версия

7

Люди, которых я встречаю, когда они выпивают в баре или матерятся за игрою в карты, когда раскрывают книгу или оплакивают покойных друзей, все живут двойной жизнью: той, которая нам дана, которая проходит на виду у окружающего мира и отражается на нашем теле и лице. Другую мы избираем сами, ею живем в одиночестве наедине с собою, она течет у нас в жилах, управляет нашими эмоциями и не выходит из головы. Большинство выбирает первую, пряча другую в непроницаемый черный застенок, подавляет ее, рвет на мелкие куски.

Я же, напротив, предпочел обрамить ею границы своей жизни, позволил ей процветать в своем обличье и, возможно, этим я отличаюсь от других: я смешал воедино то, что другие держат порознь, наподобие мадам Бовари или Дон Кихота, стремившихся навязать свою внутреннюю жизнь времени окружающего их мира.

Одинокий, забытый, укрытый от посторонних взглядов портрет Эммы свидетельствовал о крайности выбора: кто не живет текущим временем, тот в этом мире не жилец. Казалось, она намеренно похоронена на отшибе, в задних рядах кладбища, чтобы никто ее не заметил, чтобы скрыть ее черты от посторонних, и так было всегда, пока однажды, направляясь повидаться с ней перед обедом, я не увидел перед ее могилой мельника Про́сперо Альтомонте.

Он стоял неподвижно на своих могучих, как платаны, ногах, корявый, как и само дерево, сцепив за спиной руки, и не отрываясь смотрел на фотографию.

Меня пронзила молния ревности. Понадобилось время, чтобы окоротить себя, я не подумал, что лучше было бы скрыться.

Он стоял и не шевелился, уставившись на фотографию. Не знаю почему, я счел необходимым пригладить волосы и отряхнуть брюки от налипшей земли, может, мне показалось недостойным показываться перед соперником в неприглядном виде. Я подхватил очутившуюся под рукой лейку, показавшуюся мне хорошим предлогом, и, поливая растения и цветы на аллее, приблизился к неожиданному визитеру.

– Здравствуйте! – поздоровался с ним.

Он любезно кивнул, но от фотографии не отрывался. Смотрел именно на нее, а то мне было показалось, что это искажение перспективы, но увы, это было не так, он смотрел прямо на нее невыносимо пронзительным взглядом.

Лицо мельника выражало скорбь, что было нормально – неделю назад он похоронил супругу, каждый день приходил, приносил ей цветы, но тут вдруг оказался именно у этой могилы.

Чтобы как-то мотивировать свое присутствие, я принялся чистить соседний памятник, думая, под каким предлогом к нему обратиться. Но в этом не было нужды.

– Печально лежать в могиле без имени, – произнес мельник.

Я подошел к нему и наконец заглянул в глаза Эммы, показавшиеся мне еще более грустными.

– Эта не единственная, таких на кладбище еще шесть.

– Вы их считали?

– Это входит в мою работу. А вы… знаете эту женщину?..

Мельник повернулся к фотографии: «Не знаю, лицо как будто знакомое… В жизни часто встречаешь таких». Потом, словно заметив надпись мелом, говорит внезапно: «Наверное, кто-то ее знал… Emma Rouault[8], – с трудом прочитал он по буквам, – или же это чья-то шутка».

Он распрощался и, понурив голову, ушел.

Я провожал его взглядом, пока он не исчез за углом. В голове моей не укладывалось: мельник в этой отдаленной части кладбища, фотография среди тысяч других и внимание, какого заслуживала лишь недавно усопшая жена…

Я достал мелок и обвел все буквы, но эта операция показалась мне более, чем когда-либо, надуманной.

Прав был Корнелий Бенестаре, когда вразумлял меня, что делать на кладбище, и под конец сказал: мало-помалу сам разберешься. Для меня самого была неожиданностью моя способность приноравливаться к обстоятельствам, находить решения трудных вопросов, работать руками, к чему я раньше считал себя непригодным.

В тот день я вернулся на кладбище после полудня на похороны Адельки Мандатори́ччо. Хоронить людей тоже становилось привычным, но в тот день произошло кое-что новенькое. Посредине похорон могильщик Марфаро должен был срочно уйти по неотложным делам, сказав, что пришлет рабочего засыпать могилу.

Но тот не явился.

И я, и родственники бесполезно прождали полчаса.

– И чего теперь? – спросил меня сын.

Все уставились на меня, и мне понадобилось время, чтобы сообразить, чего от меня хотят.

Я вышел на дорожку посмотреть, не идет ли кто-нибудь.

– Становится поздно, – добавил брат.

У меня не могло быть никаких отговорок. Я был сторожем этого кладбища. Поэтому я взял лопату и стал засыпать яму, пока не сравнял с землей. Родственники оставили на свежей могиле принесенные с собою цветы и удалились.

Нога ныла от усталости, я стоял у холмика свежей земли и неожиданно для себя почувствовал, что мне это знакомо, и медленно, шаг за шагом, я постепенно понял, что это не первые мои похороны, в которых я выполнял роль могильщика.

Я был ребенком. И была черепаха, которая укрылась под кустиком травы. Ее не заметил Фракка́нцио Мартира́но, который жал серпом траву и перерезал черепаху надвое – тело отделил от панциря.

Мы жили рядом с кабинетом ветеринара, занимавшегося в ту минуту нашей собачкой, которая не могла разродиться, и вдруг вбегает Фракканцио с чем-то, завернутым в белый носовой платок.

Сцена была душераздирающая: располовиненная черепаха, и первое, что меня поразило, что панцирь растет у нее не отдельно от тела, как мне представлялось, подобно раковинам улиток, опадающим на землю, а составляет с ним единое целое, по нему проходят нервы, пульсирует кровь, он – единое целое с мышцами. Но больше всего меня ужаснуло, что она открывает и закрывает рот в немом, неслышимом крике, пострашнее крика человека или животного.

Едва ветеринар взял ее в руки, он тотчас покачал головой:

– Тут ничего не поделаешь.

– Но животинка страдает, сделайте же что-нибудь! Эту черепаху я подарил дочери на день рождения. Что я теперь ей скажу? Как умертвить черепаху?

– Как любое живое существо, – ответил служитель науки, – добиться остановки сердца.

На деревянном столбе, поддерживавшем навес, висели пеньковые нити, которыми мой отец подвязывал ветки деревьев. Ветеринар снял одну и протянул ее Фракканцио.

– Вы мне даете?.. Нет, никогда и ни за что!

– Тогда передайте ее мне.

Фракканцио в последний раз с грустью посмотрел на черепаху дочери, которой он ничего не скажет, мало ли, черепахи впадают в спячку даже в межсезонье, да так глубоко зарываются под землю, что порой забывают обратный путь. Он медленно передал животинку доктору.

Тот положил ее на руку и обмотал шею нитью.

Мой отец предусмотрительно прикрыл мне глаза ладонью, но заслонка была неплотная, между средним и безымянным пальцем оставался маленький просвет, кожа вокруг него морщинилась, получались черные полоски, превращавшие действительность в сон: я видел, как доктор наматывает на шею черепахи веревку, а потом резко дергает концы, рот черепахи остается открытым долгое время, и когда наступает конец, доктор милосердно его закрывает, как закрывают глаза покойнику, словно для того, чтобы смерть была полной, необходимо законопатить все отверстия, а то чего доброго проворная жизнь может одуматься и вернуться.

Когда отец отнял от моих глаз бесполезную руку, Фракканцио Мартирано заворачивал черепаху в белый саван, а доктор, вернувшийся к нашей собачке, которая вяло тявкнула, решительным движением извлек из нее щенка, который не дышал; доктор легонько ударил его по груди, и щенок залаял.

Я посмотрел на его руки, которые еще мгновение назад сжали смертельной удавкой шею черепахи, руки, раздававшие жизнь и смерть с интервалом в минуту, и именно их я вижу, когда со всех сторон говорят, что Бог дает жизнь и Бог ее забирает.

Фракканцио положил черепаху в целлофановый пакет, крепко связал концы, но вместо того, чтобы ее похоронить, выкинул, словно огрызок яблока, в заросли кустов.

Я дождался, пока все ушли, и остался один. С помощью садовых ножниц и палки от метлы я достал пакет. Мысль о лежавшем там маленьком тельце угнетала меня. В огороде я выкопал лунку, устелил ее картоном, положил пакет и засыпал землей.

Похороны черепахи были началом длинной череды последующих похорон, включавших в себя захоронение одиннадцати пчел, четырех ос, трех ящериц и скелета четвертой, шести тараканов, одного сверчка, одного мышонка, двух бабочек и бесчисленного количества мух, раненой ласточки, которую я нашел под оливой, она умерла, я не сумел ей помочь. У каждого была могила с крестом. И гробик. Для этого я собирал разного рода емкости – спичечные коробки, высокие банки от анчоусов и круглые от мятной карамели, в которых всегда оставалась крупинка сахара, подслащавшая переход в потусторонний мир, а также банки от тунца, наоборот, его затруднявшие.

Прошла уже не одна неделя, как я стал кладбищенским сторожем, освоился среди крестов и мраморных плит, но только в тот день, стоя перед свежей могилой Адельки, впервые отдал себе отчет в своем, так сказать, призвании к смерти, которое дожидалось лишь подходящего случая, чтобы проявиться во всей своей полноте. Детские воспоминания, ранняя смерть родителей, моя новая работа – все вращалось вокруг этого финального события моей жизни. Я подумал, что лишь не подвернувшийся случай губит наше призвание, что любой талант может всю жизнь биться как рыба об лед и остаться непризнанным из-за несложившихся обстоятельств. Железо обнаруживает свои свойства, лишь когда к нему подносят магнит.

Уходя с кладбища, я заметил приезжего с большой черной сумкой. Стал невидимо за ним наблюдать. Он останавливался возле разных могил, потом уходил в пустынные закоулки, к тополям в старой части, неподалеку от кладбищенской стены, и там, стоя в узких проходах между семейными склепами, что-то записывал в тетради, потом копался в сумке, переходил к другим могилам, и все начиналось по новой.

 

Наконец я увидел, что он надел наушники, осмотрелся вокруг, может, слушал музыку, а может, просто хотел отгородиться от мира, от его посторонних шумов, и сосредоточиться на собственных мыслях. Мне показалось, что он – артист, композитор или поэт, ищущий вдохновения в тишине кладбищ, эпигон кладбищенской поэзии в духе Джузеппе Луиджи Пеллегрини, или Аурелио Бе́ртолы, или Бернардо Лавьозы, и поэтому, несмотря на все мое желание узнать, что он здесь делает, я не стал его беспокоить в минуту вдохновения, тем более что следовало поторапливаться в библиотеку.

8

Через час появился Марфаро. Поначалу мне было странно видеть его среди томов Платона и Достоевского, но солидарность взяла свое, и он, сам того не осознавая, стал еще одним звеном, связующим два мира, которые постепенно наслаивались друг на друга и совпадали.

– По правде сказать, я ждал вас на кладбище, – сказал я с шутливой укоризной.

– Я как раз пришел извиниться. Мне сказали, что вы справились сами. Меня задержали срочные дела, а куда подевался Парменид, которому я поручил зарыть могилу, ума не могу приложить.

Он осмотрелся вокруг, с большим одобрением кивнул и подошел к письменному столу, за которым я в ту минуту сидел.

– Да, вы тут все здорово обустроили, – сказал он, беря с моего стола том «Симплициссимуса»[9], который только что сдала Богота́ Джиццери́я.

– Это – в знак извинения.

Он залез в карман пиджака и вынул белый пакетик, который положил передо мной.

Я приоткрыл его и постепенно вытянул фотографию, наподобие того, как поступают картежники в баре, когда достают козырный туз. Я старался сдержать биение сердца, возраставшее по мере того, как лицо Эммы сантиметр за сантиметром возникало под моими пальцами. Эмоции были столь сильны, что я предпочел отложить фотографию напоследок, когда останусь в полном одиночестве; я положил пакетик в ящик стола.

– Конечно, если бы я приложил свою руку, вышло бы гораздо лучше. Немного бы подрумянить щеки не повредило, ну, и губы подкрасить. Если хотите, время еще есть.

– Спасибо, Марфаро, не беспокойтесь, родственникам сгодится и так.

Он снова осмотрелся вокруг и стал обследовать помещение: подошел к стеллажам, пощупал их дерево и даже раскрыл несколько книг. С верхнего этажа донеслись голоса.

– Народ, я вижу, заходит…

– Да, порядочно.

Он о чем-то задумался.

– А если, допустим, кто-то захочет купить себе книгу, куда он должен в Тимпамаре идти?

– Никуда, у нас нет книжных магазинов. Кое-что попадается в газетных киосках, но ничего существенного. Ближайшее место – районный центр.

Марфаро что-то замышлял.

– Ну ладно, я пошел… – сказал он, как будто вспомнил о неотложном деле.

– Еще раз спасибо за фотографию.

Марфаро махнул рукой:

– Не за что, не беспокойтесь… это я вам благодарен за то, что зашел сюда.

Я подождал, пока он выйдет, и убедился, что за мной никто не наблюдает, выдвинул ящик и, пряча пакетик под письменным столом, достал из него фотографию. Я поверить не мог, что держу фотографию Эммы, слегка увеличенную по сравнению с той, что на памятнике. Костяшкой пальца, чтобы не оставлять следы на глянце, я обласкал ее черты.

Вечером, перед сном, я взял с комода посеребренную рамку с образом святого Акария, вынул святого и вместо него вставил фотографию Эммы. Получилось прекрасно. Я протер ее бархоткой и поставил на пустую пыльную тумбочку из ДСП, крашенную под орех, тридцать на тридцать сантиметров, пустое пространство которой было, как в периодической таблице, заполнено новым элементом.

И небывалым облегчением.

С ней я не чувствовал себя одиноким.

Утро обещало быть спокойным. Илия пошел со мной в заброшенную часть кладбища, и пока я косил траву, он относил ее в мешки, которые выбрасывал в мусорные ящики сразу за воротами.

Только собрались мы минутку передохнуть, прислонившись к кладбищенской стене, как прибегает задыхающийся Сакрипант Пьетрафитта со взбешенным выражением лица.

– Вы видели этого приезжего?

Тон его был такой, что Илия с перепугу отшатнулся на несколько метров.

– Вы о ком?

– О том, что шатается здесь какой-то тип с огромной сумкой, бог весть, что он в ней хранит.

– А что случилось?

– Это вы у меня спрашиваете? Вы здесь сторож и должны наблюдать за теми, кто входит, чтобы посторонние нос сюда не совали.

– Но не могу же я запрещать людям ходить на кладбище.

– Вы обязаны! Особенно тем, кто досаждает чужим покойникам!

– Да скажите же, что случилось?

– Я увидел его перед могилой моей незабвенной матери, напротив ее фотографии, он что-то записывал, а потом поставил на мраморную плиту свою сумку, прямо на мрамор, вы понимаете? Когда увидел, что я приближаюсь, Господь свидетель, у меня, наверное, дым валил из ушей, он собрал свои манатки и убрался восвояси. Я потребовал у него остановиться, но он струхнул и был таков. А теперь будьте любезны объяснить, кто это и что он здесь делает?

– Понятия не имею, о ком вы говорите, – ответил я, солгав, чтобы выгадать время и помочь приезжему скрыться.

– Тогда обойдите кладбище, отыщите его и передайте, что если еще раз я его увижу у могил моих близких, ему несдобровать!

Когда Сакрипант, выговорившись, удалился, я подумал, что настала пора выяснить тайну приезжего, и вышел к воротам.

Вечером того же дня, когда получил фотографию Эммы, я, обслуживая редких посетителей, успел дочитать повесть Достоевского «Белые ночи». Эта история любви, столь похожая на мою, легла мне камнем на сердце. После закрытия библиотеки я отправился на кладбище с желанием повидаться с Эммой.

День печально угасал. Как молодому Мечтателю после последней встречи с Настенькой, все в Тимпамаре показалось мне постаревшим, обветшалым, негожим: дома с осыпающейся штукатуркой, алебастровые колонны, превращавшиеся в крошку, потемневшие от копоти карнизы.

Ничего не могу поделать с собой, меня привлекают такие ночные и безутешные истории любви, и, идя в одиночестве, я воображал, как изменилась бы моя жизнь, если бы однажды Эмма материализовалась, стала живым и духовно близким мне существом по примеру Настеньки на петербургской набережной, хотя бы всего на четыре ночи.

Если бы так случилось, я любил бы ее, как Мечтатель, понимая неизбежность конца, сопутствующего настоящей любовной страсти, как нечто неизбежное, человеческое, подверженное тлению и распаду. Разве в тот вечер на балконе Джульетта не знала о приближающейся трагедии, когда Ромео взбирался наверх? Разве Мечтатель в последнюю ночь, когда Настенька разрыдалась, не понял причину этих слез? И разве не дрожь, не испуг, не предосторожности запомнились, как самые незабываемые мгновения?

Если бы Эмма однажды ступила ногой на территорию Тимпамары, на любую из улиц, напоминающих петербургские набережные, в белую из-за позднего заката ночь, моему сердцу не пришлось бы выбирать. Или же в библиотеке, среди сотен томов разных историй, – наиболее подобающем месте для встречи с призраками.

Она бы вошла сюда в любое время, запросто, как сквозняк под дверью, – одно из тех явлений, на которые вселенная махнула рукой.

Она заходит в то время, когда я читаю. Первое, что я узнаю, это голос. Она здоровается со мной. Я поднимаю глаза, вижу ее и вздрагиваю. Жду, как известия, чего-то, что может последовать, сижу не дыша в ожидании знака, поступающего, наконец, в виде названия книги:

– Я хотела бы взять «Мадам Бовари».

Смотрю на нее и не знаю, что ответить.

– Вчера смотрела фильм по телевизору, хочется прочитать книгу.

Женщина, взыскующая любви, с нетерпением жаждет убедиться, насколько слова этой книги совпадают со страницами дневника, который она пишет каждый вечер и прячет от посторонних глаз.

– Сию минуту.

– А вы что читаете?

Показываю ей обложку.

– Интересно?

– Очень.

– Тогда закончу эту и прочту вашу.

Мне нравится эта фраза, она обещает сближение в будущем. Направляясь к стеллажам с французской литературой и всячески стараясь скрыть свою хромоту, я думал о Шарле.

Если Эмма в начале, в самом начале могла полюбить его, то неужели и я не могу питать хотя бы слабую надежду?

Беру с полки книгу ФЛ ГФ 01 и возвращаюсь назад.

Ловлю ее взгляд на своей увечной ноге.

– Несчастный случай в молодости, – говорю, словно оправдываясь, как если бы хромота вследствие несчастного случая была менее постыдна, чем врожденный порок, с рождения оставляющий метку участия непредвиденных событий в предопределении Вселенной. Неизвестно, что подумала Эмма, когда впервые увидела Ипполита, молодого хромого.

– Это – лучший перевод. Очень важно читать в хорошем переводе, – говорю я, подавая ей книгу.

– Спасибо, – благодарит она и уходит, оставляя после себя словно след видения.

Я продолжал мечтать, воображать, рисовать картины, жить жизнью, которая никогда не произойдет.

Кто знает, осуществится ли это когда-нибудь, думал я, направляясь к могиле номер 1543 после тщетных поисков ведра с водой и мочалкой.

И тут обычное ежедневное занятие, которое повторялось тысячу раз, – созерцание могильной фотографии женщины, порождавшее соответствующие мысли, – стало событийным.

Уже издали, едва свернув на дорожку, ведущую к ней, я увидел, что мир изменился, стал красочным и совершенно земным, – на могиле в стеклянной вазе стоял стебель репейника с фиолетовым цветком. Я не поверил своим глазам.

Цветок на могиле Эммы.

Стеклянную вазу взяли с могилы Арканджелы Лонгобýко, она пустовала годами, как и другие пустые грязные могильные вазы, на которых тяжко смотреть, а тут, благодаря неизвестным рукам, вернулась к своему первоначальному назначению. И это была не единственная новизна, ибо та же рука, поставившая цветок, стерла все надписи мелом: не было больше Эммы Руо, дат ее жизни и смерти и даже трогательной эпитафии. Ничего этого больше не было. Что является наилучшим из доказательств, что цветок предназначался именно ей.

Я заметил в цементе черные нити и представил, как неизвестный вытирает рукавом свитера эти надписи, рукав расползается, но все бесполезно; ибо как и на черной школьной доске, на памятнике оставались меловые разводы. И тогда я подумал о ведре, которое не нашел на месте, незнакомец позаимствовал его и мочалкой смыл дочиста все мои надписи. Этот факт как бы вычеркнул на мгновение Эмму из моей головы.

Я стоял перед могилой незнакомой женщины с веткой репейника, кем-то ей принесенной.

Подумал, кто бы это мог быть.

Родственник, приехавший в Тимпамару на несколько дней.

Сердобольная посетительница.

Душа покойной, уставшая от моих литературных паясничаний.

Бывший возлюбленный.

Просперо Альтомонте, мельник.

9

В первые дни моей работы в новой должности Марфаро не мог нарадоваться – похороны через день.

– Скоро привыкнете, – прошептал он мне на ухо, когда я расчувствовался, слыша безутешный плач вдовы Бруцца́но Дзеффи́рио.

Правда это или нет, что есть вещи, к которым невозможно привыкнуть, но то, что я не мог остаться безразличным к кончине Анатолия Корильяно, случившейся ровно через месяц после начала моей работы, это факт.

Я знал, что ему нездоровится, поэтому, когда накануне увидел его в библиотеке, глазам своим не поверил.

Он передвигался с трудом и держался за грудь, словно у него болело сердце.

В последние годы Корильяно, похоже, прочитал всю библиотеку; всеядный читатель, он брал на дом сразу полдесятка книг и через несколько дней возвращал их, чтобы взять новые.

В шестьдесят лет, без жены, без детей, выйдя на пенсию, человек столкнулся с острым чувством несостоятельности – представьте ящерицу без хвоста, сказал он мне – и решил описать историю своей жизни.

Причина, по которой человеку, проработавшему всю жизнь в страховой конторе, хочется сесть и начать писать, является одним из маленьких и непонятных человеческих чудес, которые случаются ежедневно, но и этим внезапным чудесам необходимы увлеченность, источники, магниты, возможно навеянные школьными воспоминаниями, или прочитанной и запавшей в память страницей, или ростком дерзкой мысли, что и обо мне однажды заговорят, немедленно изгнанной, похороненной и забытой, пока однажды проливной дождь не вынесет ее на поверхность. А поскольку навыками этого искусства Анатолий не обладал, то вполне прагматично решил поучиться в мастерской великих писателей, читал непрерывно, ибо искусство, как известно, не есть импровизация.

 

Для начала он брал простые, незатейливые книги, затем уровень его запросов постепенно возрастал, пока, наконец, за четыре года до смерти, он не вернулся весьма довольный собой с томами «Поисков» Марселя Пруста:

– Наконец-то, Астольфо, я понял, что делать с оставшимся мне временем. Начиная с сегодняшнего дня мне и читать больше нет надобности, ибо любая другая книга в сравнении с этой покажется околесицей. Меня озарило. Я хотел описать свою жизнь, но не знал, как это делается, не умел выстроить мысли и распределить, что идет вначале, а что после, но сейчас я понял, что могу писать, как заблагорассудится, решения принимаю не я, а моя память, причем непроизвольно.

Он мне уже как-то рассказывал о своей биографии, может, кое-как уже начал ее писать, но после чтения Пруста он отдался ей всем телом и душой, как если бы тысячи страниц французского автора стали для него краткой инструкцией по применению, по правде сказать, сложноватой.

Раз в неделю он заходил в библиотеку, приносил с собой листок с многочисленными заметками, брал с полки словарь, находил то, что искал, и вносил поправки. В один из таких визитов в то время, когда я смотрел, как он надписывает сверху мелкими буквами исправления, я подумал, что Анатолий Корильяно мог бы быть реинкарнацией Марселя Пруста: их объединял общий грандиозный замысел произведения и физическое сходство – прямой пробор и слегка опущенные веки.

– Как продвигается книга?

Он отвечал всегда одной и той же загадочной фразой с выражением довольного рыбака, вернувшегося с богатым уловом:

– Утраченное время утрачено не навсегда.

Он умер при следующих обстоятельствах: от уремии в легкой форме. Ему был прописан отдых, и я неделю не видел его в библиотеке.

Он зашел сюда за день до смерти; вид у него был совсем никудышный. В руках он держал пухлую рукопись, навскидку не меньше шестисот страниц, которую не раздумывая положил на мой письменный стол.

– Вы неважно себя чувствуете?

– Не знаю. Еще недавно чувствовал себя хорошо. Как раз сегодня утром закончил свою историю. Вы позволите мне присесть?

Я поднес ему стул и спросил, не подать ли воды.

– Я пришел за источником. За источником, в котором вода не играет роли.

Он показал на книжные полки:

– Мой источник, «Обретенное время», последняя книга. Принесите ее, будьте добры.

Я подошел к отделу иностранной литературы. Тома «Поисков» были видны издали из-за большого количества и пурпурного переплета из искусственной кожи.

– Я был уверен, что помню наизусть конец этой истории. Наизусть. До сегодняшнего утра. Утром, когда я его повторил, у меня возникло ощущение, что я что-то забыл или перепутал. Я думал, что знаю его назубок, но эта уверенность вдруг исчезала. Я пообедал вареным картофелем и отправился сюда. Должен признаться, что когда поднимался по лестнице, мне становилось плохо. И пока я сюда добирался, повторяя финал, чтобы понять, в чем ошибка, именно в этот момент я поднял голову вверх и увидел, словно видение, Августину, Августину Кардинале, дочь угольщика. Она появилась у окна ровно в ту минуту, ни секундой раньше, ни секундой позже, а в точности в тот миг, в том же месте и тем же способом, как множество лет назад, когда я впервые увидел ее девушкой, и она показалась мне молодой и красивой, как и тогда; у меня екнуло сердце, и в мгновенье я понял, что люблю ее и любил всегда: достаточно было увидеть ее, почувствовать, как забилось сердце, точь-в-точь, как в тот день, чтобы понять, что я во всем ошибся, что она – недостающая часть моей жизни, которая без нее лишена какого бы то ни было смысла. И как следствие, – добавил он, прикоснувшись к рукописи, – описание моей жизни так же несостоятельно: неумело сфабрикованная попытка, ибо то, что я прочитал, написал и прожил за эти годы, не стоит и мизинца этой женщины, которая мне улыбнулась.

Я подошел к нему с книгой в руке. Похоже, ему все чаще и чаще становилось дурно; он смотрел на обложку, как ребенок на желтую бабочку, которую хочет поймать.

– У меня не хватило смелости признаться ей в любви. Мне казалось, что я некрасив и не походящая ей пара. Я описал все события по годам, каждый прожитый день, и упустил самое главное – свою глубокую и неосознанную любовь. Много, тут слишком много написано слов. Достаточно было бы одной фразы: «Я люблю Августину».

Кажется, у него закружилась голова, он обхватил ее руками.

– Вам не составит труда прочитать мне только заключительную часть?

Я открыл книгу, а Корильяно закрыл глаза.

– День, когда я услышал звон колокольчика в саду Комбре

– Дальше, начиная со слов: «Я боялся, что прожитые мною немалые годы…»

Я прочитал весь отрывок до последней фразы: «…потому что они соприкасаются, словно гиганты, погруженные в годы, в прожитые ими в столь отдаленные эпохи, между которыми столько дней наслоилось – со Временем».

Выражение лица у Корильяно было такое, словно он хотел обозвать себя дураком.

– Все помнил досконально – звон колокольчика, металлический крест, гигантов, все, кроме самой важной части – со Временем. Из чванства и благодарности я подумывал закончить свою биографию так же, как завершается эта книга, поэтому целыми днями вспоминал финал, но сейчас передумал, то, что я написал, не стоит ни одного моего вздоха, память работает так же, как жизнь, мы забиваем голову кучей бесполезных вещей и опускаем то, что действительно имеет хоть какое-то значение. Я пришел за финалом, но в этой книге его не нашел. Я обнаружил его на улице.

У него вновь закружилась голова. Я представил, как он смотрит в таком головокружении на небесные весы: на одной чаше – его жизнь, на другой – улыбка Августины Кардинале. Он чувствовал, что во всем ошибся, и видел, как вторая чаша неумолимо перевешивает.

Он с трудом поднялся, я поддержал его за руку.

– Это просто от несварения желудка, из-за недоваренной картошки. Ничего страшного, пройдет.

– А ваша рукопись? – сказал я, показывая на сотни страниц.

Он взглянул на нее холодным, лишенным иллюзий взглядом:

– Чересчур тяжела, чтобы тащить обратно. Да и зачем мне она? Все, что там написано, – вранье. Сделайте одолжение, сожгите ее.

Его нашли у дивана. Мертвым.

Он был мертв. Навсегда? Кто это может сказать с точностью? Ясно, что ни спиритические опыты, ни церковные догматы не доказывают, что душа остается жива. С уверенностью можно сказать только то, что мы пришли в эту жизнь с бременем обязательств, взятых на себя в предыдущей; нет никаких оснований в условиях нашей земной жизни чувствовать своим долгом делать добро, быть вежливыми и даже любезными. Все эти обязанности, не санкционированные текущей жизнью, относятся к другому миру, основанному на доброте, скрупулезности, жертвенности, миру, из которого мы выходим, чтобы родиться на этой земле, прежде чем снова туда вернуться и зажить под властью неведомых законов, которым мы подчинялись, ибо свято носим их в себе, не представляя, кто мог их вам подбросить.

Поэтому мысль, что Корильяно умер не навсегда, не такая уж и неправдоподобная.

Да, мы его похоронили, закопали в землю его тело, но всю ночь накануне на письменном столе библиотеки под светом настольной лампы, словно ангел, несла всенощное бдение его рукопись, казавшаяся тому, кого уже не было, символом воскрешения. Если бы Анатолий мог действительно восстать во плоти через десять минут после того, как его захоронили, он был бы счастлив, ибо увидел, что последний цветок, упавший на его могильный холмик, самый душистый из цветов, бросила дрожащая рука опечаленной Августины Кардинале, дочери угольщика, которая по непонятным причинам так и не вышла замуж.

Возможно, многие видели, как она опустила цветок, но только я распознал в белой розе символ любви и смертельный упрек.

Она напомнила мне о репейнике, который кто-то принес на могилу Эммы. Я отправился к ней.

Хотя мое предположение о родственнике, оказавшемся проездом на родине после долгих лет эмиграции в Канаде или Аргентине, казалось наиболее вероятным, из головы не выходила мысль о старом возлюбленном, объявившемся спустя годы.

Родственники обычно приносят букет хризантем, а один-единственный цветок предполагает присутствие кого-то другого.

Это предположение выводило меня прямиком на Просперо Альтомонте, медлительного и немногословного мельника, единственную живую душу, которую я когда-либо видел у этой могилы. Я вспомнил вопрос, который задал ему и на который не получил ответа: вы ее знаете?

С какой вдруг стати Альтомонте приносит ей цветок? Может, она приснилась ему в слезах, всеми забытая, проклятая, захороненная даже без имени, и ты меня бросил, а ведь клялся, что на всю жизнь? Тогда получалось, что этот репейник был выражением чувства вины, возникшим, может, после сновидения или старого письма, найденного под завалами мешков с мукою.

8Эмма Руо.
9«Симплициссимус», или «Похождения Симплициссимуса» (1669) Ганса Якоба Гриммельсгаузена – первый образец немецкого плутовского романа.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru