Я стоял у кладбищенских ворот без пяти восемь. Никого не было. Стал ждать. Две вдовы, Лонгобарди и Пентоне, ждали, как и я, у запертых ворот. Через четверть часа явился завотделом на пару с муниципальным клерком Корнелием Бенеста́ре.
– Ну вот, Мальинверно, настал час вашего боевого крещения. Дайте мне, пожалуйста, ключи.
Я передал ему связку из двадцати двух ключей, Бенестаре сразу же нашел нужный и отпер ворота. Старухи вошли вслед за мной, не спускали с меня глаз и о чем-то шептались.
– Что ни говори, а хотя бы минимальная передача полномочий все же необходима, но в отсутствие несчастного Грациано и его бесценных советов положимся на опыт Корнелия, который его заменял в случае болезни и на время отпуска. Слушайте его внимательно, у меня, к сожалению, важное совещание, я должен бежать.
У Корнелия из технического бюро работы невпроворот. Он тоже торопился.
– Прочитал «Положение»?
– Да.
– Прекрасно. А теперь забудь, иначе свихнешься. Идем.
Слева от входа расположена покойницкая комната, ее почти целиком занимает железный стол, стоящий по центру. В глубине, на стене, висит полка с какими-то предметами. Справа, наполовину скрытые створкой двери, стоят столик и стул.
– На железный стол ставят перед погребением гроб. Окна, – заметил он, – независимо от времени года должны быть распахнуты для проветривания, иначе стоит трупному запаху въесться в одежду, от него не избавишься никогда. Здесь, – показал он на вмурованную в стену коробку, – выключатель сирены, которую ты подаешь минут за десять до закрытия кладбища. – Мы вышли. – Вместо сирены можешь давать сигнал о закрытии этим колоколом, – сказал он и с силой дернул за веревку, привязанную к колокольному языку.
Другим ключом Корнелий открыл просторное подсобное помещение, обшитое кровельной жестью, которое использовали для хранения инвентаря: лопаты, мотыги, лейки, шланги для воды, сваленные как попало, словно здесь пронесся ураган.
– Тут найдешь все, что надо для прочистки дорожек и поливки клумб. Сторож на кладбище прежде всего садовник. Ты в садоводстве разбираешься?
– Нет.
– Плохо. Придется овладеть. Обрезай сухие ветки, поливай цветы, а когда на дорожках валяются увядшие букеты, выбрасывай их. Не советую трогать цветы в вазах на могилах, даже если ветер разносит запах гнили, это не к добру. Ты суеверный?
– Нет.
– Придется стать, коль скоро работаешь в этом месте. Я имею в виду не проходить под лестницей, переходить на другую сторону улицы, если дорогу перебежала черная кошка… Полные лейки должны стоять слева от входа, раз в день проверяй бачки, если скопился мусор, опустошай их в контейнер на улице. По сути, работы немного, если нет похорон, но не обольщайся, здесь постоянно кто-то умирает. И последнее. Когда уходишь, проверяй, закрыт ли замок. Подергай для верности. Не знаю для чего, но кладбище должно быть заперто ночью. А сейчас самое главное.
Бенестаре вернулся к покойницкой. Мы вошли, он указал на столик за дверью. Вытащил из центрального ящика большую книгу, напоминавшую гроссбух.
– Это самое важное. Регистрация покойников. Можешь забыть все, но только не это. Здесь ты записываешь покойников, непременно всех до одного, потому что если не записать здесь имя, то человек как будто не умер. Записывай все, как видишь: порядковый номер, фамилия, имя, дата рождения и дата смерти. Порядковые номера в конце года обнуляются. Все ясно?
– Все, что вы сказали, да. Вопрос в том, чего вы не сказали.
– Во всем остальном потихоньку сам разберешься. Вот тебе ключи. Если возникнут вопросы, заходи в мэрию, во всем остальном руководствуйся здравым смыслом и полагайся на опыт могильщика Марфаро́.
Когда Корнелий ушел, оставив меня со связкой ключей, я почувствовал себя сиротой. Оглянулся вокруг в поисках чего-нибудь отвлекающего от остроты одиночества, и мой взгляд натолкнулся на полку, висевшую в глубине покойницкой. По углам царил беспорядок, а вот предметы на полке, покрывшиеся пылью, были аккуратно расставлены чьей-то заботливой рукой: песочные часы, старый кассетник, белое перо, складное зеркальце и френологический макет головы. Предметы стояли, как книги у меня в библиотеке, но по методу каталогизации, который был мне непонятен. Я поискал тряпку, ничего не нашел, вынул из кармана носовой платок и стал протирать френологическую голову, самый необычный предмет, репродукция черепа, на котором указаны области мозга, отвечающие за те или иные сенсорные функции. Макет был легкий, блестящий, из фарфора с кракелюрами, типичного для Стаффордшира. На черепе прорисованы геометрические фигуры неправильной формы. Внутри шли надписи, указывавшие на те области мозга, в которых зарождалась соответствующая эмоция, чувство, дар или его отсутствие: над левым ухом, например, размещались наши разрушительные свойства, соседствующие почему-то с тягой к алкоголю; над левым глазом – языковые способности, под которыми располагались любовь к порядку и чувство цвета, а вся область, окружавшая правый глаза, посвящена была литературе. В каждой части головы были отмечены точки, в которых любой миг нашей жизни был как бы предуготовлен, все упорядочено, как на шахматной доске, а там, где этой точки не оказалось, кто-то от руки приписал: безумие. Сзади, чуть выше затылка, по линии шейных позвонков, размещалось смирение, чуть ниже – разновидности любви: родовой, репродуктивной, сыновней, животной, с которыми соседствовала любовь к родине.
Я вернул френологическую голову на полку и, восстанавливая прежний порядок, продолжал рассматривать причудливость ее комбинаций – микрокарту миропорядка, и вдруг, глядя на соседство в левой височной области бессознательного с чувством долга, меня осенило, и единственная, четкая и пронзительная мысль расположилась по центру двух моих полушарий: бесполезно плакать, страдать, отчаиваться, с сегодняшнего дня я кладбищенский сторож, и если я им должен быть, то должен быть самым лучшим – в ближайшем будущем я не видел альтернатив.
Это был миг осознания и мужества, которые зачастую суть одно и то же, судя по их сопредельности в самом центре френологической головы.
Я взял стоявшую в углу метлу, стал выметать покойницкую, выбрасывал все ненужное, что накопилось при моем предшественнике. Через полчаса помещение было на себя не похоже, я остался доволен своей работой. Вышел оттуда. Хотелось обследовать каждую пядь кладбища, как когда-то было с библиотекой, ибо приводить в порядок окружающий мир придавало мне чувство уверенности.
До того дня кладбище означало для меня сто тридцать шесть шагов – расстояние между входом и семейным захоронением. Не знаю, какому количеству нормальных шагов соответствуют мои сто тридцать шесть шаркающих. С четырнадцати лет я стал приходить на кладбище раз в месяц. Я прислонялся к столбику ворот, выпрямлял ноги и начинал оттуда отсчет. Сто тридцать шесть шагов, один и тот же маршрут, тринадцать раз в год, с учетом дня поминовения. Шаги соответствовали точному времени: восемь минут тридцать три секунды; помноженные на тринадцать они давали час сорок восемь минут и двадцать две секунды. Время моего годового пребывания на кладбище до того, как я стал его хранителем.
Я сделал замеры моего нового пространства, обойдя по периметру кладбища, и вернулся в отправную точку.
В покойницкой открыл журнал, который Корнелий оставил на столике. Пробежался по именам, страница за страницей. Они произвели на меня то же впечатление, которое я испытал в церкви, стоя возле яслей Христовых и глядя на поднесенные Ему в обет фотографии солдат, ушедших на войну: исчезнувшее человечество, не оставившее после себя и следа. В центральном ящике столика я обнаружил бумажный свиток. Развернул. Это был план кладбища, со всеми пронумерованными могилами и буквенными обозначениями секторов. На миг мне показалось, что тут воспроизводилась схема френологической головы – подтверждение того, что все на свете – мысли, чувства и даже покойники – находят свое правильное расположение во Вселенной.
И я, Астольфо Мальинверно, единственный в мире библиотекарь и кладбищенский сторож, тоже.
А еще через два дня я ее впервые увидел.
Издалека до центра. Таков был всегда мой метод постижения предметного мира: начинаешь с границы и следуешь кругами до воображаемого центра. Примерно так же происходит и с людьми: сперва смотришь в глаза, потом рассматриваешь руки, походку, а потом постепенно, раз за разом проникаешь под кожу, добираешься до извилин мозга и узнаешь его мысли. Миропорядок следует соблюдать.
Убедившись в том, что знаю кладбище по периметру в каждой его трещине и кустике травы и даже могу предугадать его ежедневные изменения, я углубился в чащобу могил.
Дул сильный ветер, надо было расчистить дорожки: я собрал два огромных мешка мокрых листьев. Тащить их было нелегко, я на каждом шагу останавливался, чтобы дать передохнуть ноге. Во время одной из таких остановок, пока я отмечал свое местонахождение в мире лужицами воды, вытекавшей через мешковину, она мне явилась.
Раньше я ее не видел, она скрывалась за углом чьего-то семейного склепа.
Глаза ее были прекрасны, темные, почти черные в тени бровей, взгляд искренний и невинно дерзкий; губы пухлые, местами потрескавшиеся, как будто их часто закусывали. Шею обрамлял белый отложной воротничок, черные волосы, разделенные на прямой пробор, были гладко зачесаны назад и казались двумя металлическими отливками. Слегка волнистые на висках, они прикрывали часть уха и собирались в тяжелый узел на затылке. Две яркие сережки с подвесками проглядывали сквозь свисающие локоны. Я подошел поближе. Черно-голубые глаза, словно две наложенные слоями краски; более темные внизу, они светлели, приближаясь к глянцевой поверхности фотобумаги.
Фотография располагалась по центру могильного памятника.
Вокруг ничего, не считая раскрошившегося цемента.
Ни имени, ни даты рождения, ни смерти.
Я почувствовал, что от этой фотографии веет осенней грустью – грустью увядающего мира, сожалением о несостоявшейся жизни, о неосуществившихся мечтах. Снимок старый, непонятно какого времени, но лицо тем не менее было настолько четким, притягательным и так засело в моих извилинах, что когда я вернулся к своему любимому чтению, мне достаточно было погрузиться в безутешную печаль его страниц, чтобы немедленно в чертах незнакомки увидеть характер героини Флобера. С тех пор у мадам Бовари было это лицо с могильной фотографии и родственная душа человека, рожденного для небес, но обреченного покоиться в земле; хромая, наверное, была душа, сродни моей телесной хромоте.
Поэтому я назвал ее дорогим мне именем: Эмма Руо, захороненная на кладбище в Тимпамаре.
Дикеарх совершил великое открытие, представив пролетающие, невидимые глазу линии, перпендикулярно друг другу пересекающие земной шар и определяющие на нем любую точку незыблемостью ее координат. Подолгу рассматривая в географических атласах, как параллели и меридианы обволакивают, словно паутиной, моря и континенты, я время от времени задирал голову вверх, чтобы убедиться: правда ли, что эти воображаемые линии так же видны, как, например, белый дым самолетов или следы перелетных птиц, и что стремление определить точное месторасположение является открытием, а не выдумкой. Мне казалось, я ощущаю их над собой, когда, преодолевая пространство и время своих будничных дней – от дома до кладбища, от кладбища до библиотеки, – я утешал себя мыслью, что каждый мой шаг имеет точное местоположение в мире, что кратковременные остановки из-за дефекта ноги происходили внутри земного квадрата, уже предусмотренного и описанного людьми, как если бы правильное расположение автоматически заключало в себе какой-то смысл. То же самое происходило в моей библиотеке. Книги, написанные и напечатанные в разных частях земли, в давние времена, сейчас соседствовали друг с другом на деревянных полках согласно предусмотренному порядку.
То же самое на кладбище: последовательность захоронений приводила к забавному соседству двух непримиримых при жизни врагов под одной и той же тенью сосны или к совершенно противоположному: муж и жена, прожившие вместе всю жизнь, оказывались похороненными по разные стороны как два порознь высаженных цветка. И все же что-то в этих буквенно-цифровых квадратах время от времени соскакивало с петель.
Взять, к примеру, могилу красавицы Эммы.
Я сразу же достал кладбищенскую карту в уверенности, что через ее расположение узнаю ее личные данные, но на месте ее могилы вместо номера, проставленного на остальных, красовался чистый квадратик, указывавший, что это место будет занято. Отсутствие номера меня озадачило, словно и на бумаге была предусмотрена та же анонимность, что и на памятнике, будто мир всячески старался скрыть ото всех имя этой красавицы. Но она-то была. Пустой квадратик предполагал возможность, наподобие пробелов, оставленных Менделеевым в первых набросках его Периодической таблицы для не открытых еще элементов; они существовали в природе, но дожидались часа своего открытия. Анонимность придавала Эмме еще большего очарования.
Я оставил след своего видения, как всякий уважающий себя свидетель, и пронумеровал пустой квадратик цифрой 1543, причитавшейся ему в порядке возрастания номеров; я записал его также в итоговом списке в конце Книги на шестнадцатой строке: 1543 Эмма Руо и на минуту представил себя рисовальщиком параллелей и меридианов, распределяющим местоположение в мире, хранителем блуждающих душ.
От этого можно было оттолкнуться. Имя. Точное место в мире. Одиночество становилось более-менее терпимым. Чтобы побыть в ее компании, я, когда мог, навещал ее, смотрел на фотографию, как рассматриваешь картину или созерцаешь закат. Когда появлялось время, я садился на колченогий стул, который приволок к могиле, и читал ей вслух страницы ее романа, как будто она могла меня услышать. Она стала близким мне человеком, ее присутствием были заполнены мои дни, и не только на кладбище; мысли о ней, ее забытая история были со мной повсюду – дома, в библиотеке, в баре, куда я изредка заходил.
Забывчивость как следствие навязчивых мыслей внедрилась в механизм моих будней и тормозила его: я варил яйцо, пока оно не лопалось в кастрюльке, забывал запереть дверь и не явился на примерку к сапожнику, шившему мне на заказ новую пару обуви.
Бывало, по утрам мне так хотелось ее увидеть, что, едва отперев ворота кладбища, я устремлялся к ее могиле, словно боялся, что за ночь она могла исчезнуть. И как всякий уважающий себя хранитель душ, постарался украсить этот кладбищенский уголок, высадив на ее могиле росток плюща и направив его так, чтобы он обвился вокруг памятника. Но растительное обрамление нисколько не изменило ее лица, оно по-прежнему оставалось бледным, и в глазах пряталась та же тайная грусть, что была моей неизменной подругой детства и сгущалась в потерявшем надежду взгляде единственной женщины, которую я до тех пор любил, Катены Семинары, моей матери, которой нет уже в царстве живых.
Она умерла ночью, во сне. Мне было двенадцать. Уснула и не проснулась. Рядом со мной.
Жизнь тянула жребий, он выпал не ей.
Два человека, уснувшие рядом, закрывшие в одну и ту же минуту глаза; сон их разъединил, и только один из двоих их снова откроет, другой не откроет их никогда; как если бы смерть одного брала себе, а другого честно оставляла жизни. Накануне вечером ничто не предвещало такой исход – ни перебои в работе сердца, ни отяжелевшее тело, ни одышка. Обычное «спокойной ночи», поцелуй в лоб, одеяло, натянутое до подбородка; одной рукой мама меня обнимала – оберегала, защищала.
Никто точно не знает, в котором часу остановилось ее сердце, что мне снилось в это время, в какой череде небесных и вселенских движений был предусмотрен ее уход.
Я спал с мамой каждый раз, когда папа работал в ночную смену на нашем перерабатывающем комбинате. Я ни разу не просыпался раньше нее. Поэтому, едва открыв глаза, я понял, что происходит что-то не то: мамина рука тяжело обнимала меня. Мама, мама. Я с трудом высвободился из ее объятия и наклонился к лицу. Мама, мама. Стал ее будить, теребить все сильнее, осмелился даже легонько ударить по щеке, а потом дрожащими пальцами раздвинул веки. Мама, мама. Я приник головой к ее груди, чтобы послушать, как бьется сердце. Обнимая ее, я закрыл глаза и подумал: сейчас забьется. Еще чуть-чуть.
Точь-в-точь так же, как когда я впервые громко услышал, как бьется мамино сердце. Я был маленький; в темноте, усиливающей звуки, я был окутан равномерностью биения сердца, звучание было слабое, словно угасающее эхо, удар, потом молчание, снова удар и снова молчание, которое меня пугало, и я мучительно ждал, стукнет оно сейчас или же нет, и когда мне казалось, что тишина продолжается дольше положенного, я ворочал маму, как сломанную куклу, но когда биение возобновлялось, страх никуда не уходил, он лишь повисал в воздухе: за каждым ударом следовала тишина, а тишина казалась бесконечной, и я никак не мог уразуметь, как человеческое тело, жизнь, состоящая из действий, слов, мыслей, выстроенных домов, библиотек с миллионами книг, межпланетных завоеваний, как человечество от начала и до сегодняшнего, до завтрашнего дня может зависеть от такой слабенькой с виду мышцы.
Все это промелькнуло у меня в голове в тот миг, когда остановка уже вписалась в бесконечное вращение светил. Это была смерть, я настолько хорошо представлял и боялся ее, что когда она наступила, то показалась мне почти нормальной; я так боялся остановки маминого сердца и боли ее утраты, я столько раз плакал, представляя ее мертвой и себя, сидящим рядом с ее остывшим телом, что сейчас я как будто был к ней готов, натаскан, натренирован, как если бы ее кончина входила в программу моих тренировок по ее отсутствию и одиночеству.
Уже никогда не пошевелится тело Катены Семинары. Никогда. И тогда в слезах я отошел от нее, сел на стул напротив и не отрываясь смотрел на нее – она казалась спящей красавицей, которую я больше никогда не увижу.
Каждый раз, когда я навещал ее в нашем семейном склепе в сопровождении папы или дяди, а потом один, я каждый раз, войдя, первым делом целовал ее фотографию, прикладывал ухо к мрамору в ожидании, что сердце ее забьется, сейчас, еще чуть-чуть…
Моя мать проживала истории, которые читала, и будь у нее образование, говорила она, она бы сама писала книжки, но так как она не знала, как это делается, свои книги с юности она писала в голове, благо персонажей не надо было искать, они ее окружали: все местные жители, с которыми она пересекалась, каждого она наделяла тайной историей, жизнь была прекрасной, поскольку и сама Катена оказывалась в числе своих персонажей. Мы в большей степени состоим из мыслей, чем из плоти, и мысли эти проникают в нашу кровь из идей того, кто нас задумал, ибо я унаследовал не только цвет волос, кроткий взгляд или мягкое сердце, но также иллюзии, надежды и безмерную любовь к книгам.
У мамы была своя история о каждом знакомом или незнакомом человеке, о каждом пересекшемся с ней мужчине или женщине, о любом, о ком говорили, о каждом соседе, о каждом бьющемся сердце и даже об уличных животных, о любом предмете, к которому она слегка прикасалась, о подобранном камне, о выброшенном пакете молока, обо всем на свете. В том числе о Панкрацио Каланна, жившем через два дома от нас: тот возвращался домой всегда поздно, мы были уже в постели и слышали, как он вставляет ключ в замок и осторожно прикрывает за собой скрипящую дверь.
– А ты знаешь, почему он так поздно возвращается? – спросила меня мама однажды вечером.
Вопрос предвещал одну из ее историй.
– Панкрацио на самом деле рыбак, днями плавает в своей лодке по заливу. Но рыбу не ловит. Он ищет ожерелье, которое его дочь уронила в воду за год до смерти. С тех пор он каждый день закидывает сети в надежде выудить его. И пока мы будем слышать повороты его ключа, значит, сеть оказалась пуста.
Этот человек, которого я несколько раз видел днем, казался мне кем угодно, но только не рыбаком.
– Ты точно знаешь, что Панкрацио – рыбак?
– Мы сами решаем, что правда, а что нет, только мы сами. Всмотрись в него следующий раз, когда встретишь на улице, и если подумаешь, что он рыбак, то рыбаком он и окажется. Всегда, Астольфо, внимательно рассматривай людей, наблюдай за ними, подмечай детали, потому что ни один из нас не носит на лице отпечаток своей истории, мы тщательно скрываем ее в невидимых уголках нашей внешности.
Примерно через месяц после нашего разговора ночью слышим с улицы крики – Панкрацио Каланну нашли мертвым.
В последнее время мы не слышали, что он вставляет ключ в замочную скважину. Он исчез. В тот день волны выбросили его тело на пляже Пьетрагранде.
Катена взяла меня с собой на ночное бдение по покойнику. Было почти уже утро, когда мы вернулись домой.
Мама подошла, когда я уже засыпал.
– Видел Панкрацио?
– Да.
– И что ты заметил?
Лица его я не видел, видел только вспухшее тело, лежавшее на кровати, обряженное в костюм, но без ботинок.
– Он был босиком.
– Не только, – сказала мама, погасив мой ночник. – Правая рука была сжата в кулак.
У меня не было сил спросить у нее, почему.
– Вот видишь, Астольфо, под конец он добился своего, выудил ожерелье.
Благодаря историям моей матери, которая рассказывала их и оживляла мир, как будто мир состоял только из слов, я научился жизни и приобрел любовь к рассказам, ибо сызмальства понял, что люди и книги рассказывают по сути одинаковые истории.