banner
banner
banner

Толстой и Достоевский

Толстой и Достоевский
ОтложитьЧитал
000
Скачать
Язык:
Русский (эта книга не перевод)
Опубликовано здесь:
2019-07-04
Файл подготовлен:
2019-07-04 03:16:11
Поделиться:

В книге представлено масштабное литературоведческое исследование Дмитрия Сергеевича Мережковского о сути, значении и роли творчества двух классиков в мировой литературе. Начиная с деталей биографии, автор раскрывает мельчайшие подробности личности двух писателей: их психологии, портретов, характеров; приводит огромное количество примеров, рассматривает творческую деятельность писателей как часть духовной жизни человечества, анализирует и обобщает обширнейший материал по произведениям Толстого и Достоевского: о героях, об их вере, о лексике, о «телесных приметах» персонажей. Автором приводится сравнительная характеристика творчества русских писателей с зарубежными писателями и философами, в том числе большое внимание Мережковский уделяет произведениям Ницше в контексте их соотнесённости с идеями русских писателей. Условно книга поделена на главы, но автор о «жизни», «творчестве» и «религии» в восприятии Толстого и Достоевского пишет в каждой главе, раскрывая то или иное явление во всей его полноте, что принципиально важно для понимания сути творчества двух классиков. Книга будет интересна филологам, литературоведам и всем, кто интересуется вопросами философии, поэтики и герменевтики.

Полная версия

Читать онлайн
Лучшие рецензии на LiveLib
80из 100Tin-tinka

После изучения взгляда иностранного критика на наших классиков Л.Н. Толстого и Ф.М. Достоевского, было интересно узнать мнение о творчестве великих романистов их современника-соотечественника. Для меня заодно это было первое знакомство с Мережковским и данная книга предоставила хорошую возможность узнать не только о мировоззрении титанов русской литературы, но и точку зрения самого философа.На мой взгляд, тут даже слишком много авторского присутствия, он как будто пытается перетянуть на себя одеяло, используя творчество известных писателей для подтверждения своих идей, рассматривает их литературу не как бесстрастный наблюдатель, а отсекая лишнее, то, что не вписывается в его концепцию. Опять же, возможно, это вообще свойство всех писателей и не бывает беспристрастных критиков, просто в данном случае взгляд Мережковского на идеи Толстого не совпал с моими ощущениями, оттого столь заметно было, что Дмитрий Сергеевич практически полностью игнорирует идеи толстовства и предпосылки их возникновения, не рассматривает ситуацию в обществе того времени, концентрируется лишь на языческих мотивах и его «религии Плоти».Хотя сам автор настаивает, что он равно любит обоих романистов, все же традиционные православные идеи Достоевского ему, видимо, ближе, чем отрицание Толстым правил Церкви, его антигосударственные идеи и буддийские «нотки» философии. Вообще стоит отметить, что часть «Религия» занимает примерно 60% книги, оставляя на «Жизнь» и «Творчество» меньше половины, причем эти страницы не посвящены религии Толстого и Достоевского – это религия Мережковского, которая, на мой взгляд, уводит в сторону от идей Льва Николаевича и Федора Михайловича.Но при всем при том первую половину книги было увлекательно читать даже не будучи согласной с автором, точка зрения Мережковского весьма интересна, так что приведу ниже цитаты из текста, чтобы будущие читатели могли сами составить мнение о книге.ЦитатыВ литературе всех веков и народов едва ли найдется другой писатель, который обнажал бы самую частную, личную, иногда щекотливую сторону жизни своей с такою великодушною или беззастенчивою откровенностью, как Толстой.Действительно, исследуя внутреннюю жизнь Л. Толстого на всем ее протяжении, нельзя не прийти к выводу, что между сознательной и бессознательной стороной его духовного развития существует несоответствие, неравновесие.Это, однако же, и есть именно то самое, что возражала ему графиня Софья Андреевна по поводу раздачи имения. «Я не могу пустить детей по миру, когда никто не хочет исполнять того же!» В чем же собственно Лев Николаевич с нею расходится? Это и есть главный, как будто неопровержимый довод «князя мира сего», великого Логика, который убаюкивает нас в нашей языческой мерзости, и вследствие которого христианство, вот уже скоро двадцать веков, все никак нигде «не удается»: если не может один человек изменить все это, то пусть все и остается по-прежнему. Это и есть та серединная пошлость, на которой стоит мир, по крайней мере, наш демократически-мещанский мир, и которая делает для него «слабую паутину собственности» железною цепью.Странное, однако, впечатление производит «откровенность» Толстого, если глубже вникнуть в нее: начинает казаться, что этою откровенностью он еще больше скрывает последнюю глубину и тайну свою, так что, чем откровеннее он, тем скрытнее. Всегда говорит именно те вещи, в которых стыдно ему признаться, кроме одной, главной, самой стыдной и страшной: о ней он ни с кем, даже с самим собою, никогда не говорит. Тургенев был единственный человек, с которым он не мог, как со всеми, ни молчать, ни быть скрытно откровенным. Тургенев слишком хорошо знал, что такое Левин, слишком ясно видел, что никогда никого не может он полюбить, кроме себя, и что в этом – последний стыд, последний страх его, в которых признаться не имеет он силы. В чрезмерном ясновидении Тургенева заключается, может быть, главная причина той загадочной, то притягивающей, то отталкивающей силы, которая так чудесно играла ими всю жизнь. Они были как два зеркала, поставленные друг против друга, отражающие, углубляющие друг друга до бесконечности; оба они боялись этой слишком прозрачной и темной бесконечности.О Левине Достоевский говорит почти то же самое, что Тургенев: «Левин эгоист до мозга костей», – только другими словами. Он спрашивает себя: «Отчего произошло столь мрачное обособление Левина и столь угрюмое отъединение в сторону?» И возвращается не раз к этому вопросу, между прочим, размышляя и о так называемом «опрощении» Левина и Льва Толстого, об их попытках «вернуться к народу». Достоевский сознавал, что он более, чем кто-либо из русских культурных людей, имеет право высказать свое мнение по этому поводу: «Я видел народ наш и знаю его, жил с ним довольно лет, ел с ним, спал с ним и сам „к злодеям причтен был“, работал с ним настоящей мозольной работой… Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю».Достоевский не умел возбуждать любопытства своей частной жизнью. Самообличений у него так же мало, как упреков. Только в последние годы в «Дневнике писателя» иногда обращался он к воспоминаниям детства; но и здесь не только ни на кого не жаловался, а, напротив, старался оправдать и облагородить в своем воображении ту среду, из которой вышел, как будто хотел убедить себя и других, что жизнь его была счастливее, чем на самом деле.Вообще любопытно сравнить эту естественную щедрость Достоевского, склонность его бросать деньги на ветер, с такою же естественною, если не бережливостью, то, по крайней мере, несклонностью Л. Толстого быть расточительным. У того и у другого эти свойства – вне воли и вне сознания. Таким каждый из них родился – один собирателем, домостроителем, другой – расточителем, вечно бездомным скитальцем.Достоевскому не нужно было доказывать себе, что деньги – зло, что следует отречься от собственности: он мучился бедностью и придавал деньгам, по крайней мере, в своем сознании, большое значение; но только что они оказывались у него в руках, – обращался с ними так, как будто считал их даже не злом, а совершенным вздором. Он любил или воображал, что любит их, но они его не любили. Л. Толстой ненавидит или думает, что ненавидит их, но они любят его и сами идут к нему. Один, всю жизнь мечтая о богатстве, прожил и, по всей вероятности, если бы не деловитость жены, умер бы нищим. Другой, всю жизнь мечтая о бедности, не только не роздал, но и приумножил свое имение. Может быть, все это – мелочь для таких людей; знаменательно, однако, что и в этой жизненной мелочи они так противоположны.Не только, впрочем, относительно денег, но и всех прочих благ мирских, в судьбе Л. Толстого есть как бы сила притягивающая, в судьбе Достоевского – сила отталкивающая. По-видимому, Достоевский отчасти сознавал присутствие в жизни своей этой роковой силы, накликающей бедствие, но вместе с тем имел наклонность приписывать причину своих страданий себе самому, своей «порочности». «У меня ужасный порок, – признается он брату, – неограниченное самолюбие и честолюбие».Итак, если кто-либо когда-нибудь был невинен в социализме, по крайней мере, в том социализме, за который преследовало тогдашнее русское правительство, – то это, конечно, Достоевский. Он сделался мучеником и едва не погиб за то, во что не только ни минуты не верил, но что ненавидел всеми силами души. Что же влекло его к этим людям? Не то же ли, что всю жизнь заставляло его искать самого трудного, бедственного, жестокого и страшного, как будто он чувствовал, что ему нужно «пострадать», чтобы вырасти до полной меры сил своих? Или он переходил за черту, играя опасностью среди политических заговорщиков так же, как играл он ею всегда и везде, как впоследствии – в карточной игре, в сладострастии, в мистических ужасах?Он имел право сказать впоследствии, что Европа для него нечто «святое и страшное», что у него «две родины – Россия и Европа», что «Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их» ему иногда были «милей, чем Россия». И в этом смысле Достоевский, будучи, после Пушкина, самым русским из русских писателей, в то же время – величайший из русских европейцев. Он показал на себе, что быть русским значит быть в высшей степени европейцем, быть всемирным.Несмотря на весь рассудочный, мнимо христианский космополитизм Л. Толстого, среди великих русских писателей нет, кажется, другого, более стесненного в своем творчестве условиями места и времени, границами своей народности и своего века, чем Л. Толстой. Все нерусское и несовременное ему не то что враждебно, а просто – чуждо, непонятно, нелюбопытно.Вот к чему никогда не было бы способно воображение Л. Толстого, проникавшее, однако, в не менее глубокие, хотя иные бездны сладострастия. Художественного любопытства Достоевского к «укусам тарантула» – к растлению девочки, к любовному приключению Федора Карамазова с Лизаветою Смердящею – никогда не понял бы Л. Толстой. Ему показалось бы такое любопытство или бессмысленным, или отвратительным.Однажды, в молодости, Л. Толстой тоже сильно проигрался. Но не «зарвался», а сумел остановиться вовремя, со свойственными ему, если не в созерцании, то в действии, самообладанием и трезвостью. Он прекратил игру, уехал на Кавказ, поселился в казачьей станице, жил здесь с величайшею бережливостью на 5 рублей в месяц, собрал деньги и выплатил карточный долг. Тут, хотя и в маленькой житейской подробности, сказывается истинная сила Л. Толстого – чувство меры, власть над собою, выдержка и, следовательно, с известной точки зрения, нравственное преимущество перед Достоевским.Во всяком случае, огонь Достоевского так же свят, как холод Л. Толстого. Для меня, что бы ни узнал я дурного, преступного, даже постыдного – если вообще что-либо подобное было – о жизни, о действиях Достоевского, образ его не омрачится, и окружающий его ореол святости не потускнеет, ибо я чувствую, что горевший в нем огонь все победил и все очистил.Как бы то ни было, слава Л. Толстого заключается именно в том, что он первый выразил – и с какою бесстрашною искренностью! – эту новую, никем не исчерпанную, не исчерпаемую область нашей утончающейся телесно-духовной чувствительности; и в этом смысле можно сказать, что он дал нам новое тело, как бы новый сосуд для нового вина.Итак, в произведениях Л. Толстого нет характеров, нет личностей, нет даже действующих лиц, а есть только созерцающие, страдающие; нет героев, а есть только жертвы, которые не борются, не противятся, отдаваясь уносящему их потоку стихийно-животной жизни. Только что вынырнув, показавшись на поверхности, эти человеческие лица, тотчас же снова поглощаемые стихиями, уже навеки погружаются и тонут в них.В диалоге у Достоевского сосредоточена вся художественная сила изображения; в диалоге все у него завязывается и все разрешается. Зато во всей современной литературе по мастерству диалога нет писателя, равного Достоевскому.Таким образом, Достоевскому не нужно описывать наружность действующих лиц: особенностями языка, звуками голоса сами они изображают не только свои мысли и чувства, но и свои лица, и свои тела. У Л. Толстого движения, выражения внешнего телесного облика, передавая внутренние состояния души, часто делают глубокими и многозначительными самые ничтожные речи героев, даже нечленораздельные звуки и молчания: от телесного Л. Толстой идет к душевному, от внешнего – к внутреннему. Не меньшей ясности облика телесного достигает обратным путем Достоевский: от внутреннего идет он к внешнему, от душевного – к телесному, от сознательного, человеческого – к стихийно-животному. У Л. Толстого мы слышим, потому что видим; у Достоевского мы видим, потому что слышим.Существует мнение, будто бы Достоевский не любил природы. Но если, действительно, он мало и редко описывает ее, то это, может быть, именно потому, что любовь его к природе слишком глубока, чтобы не быть стыдливою, скрытною, целомудренно-сдержанною. Первому встречному он ее не покажет; зато в этих редких описаниях – какая сила, не сравнимая ни с чем даже у Л. Толстого....совершается каждый день под именем «христианского брака», это насилие мертвого над живою. После этих страшных ласк Анна должна чувствовать приблизительно то же, что Соня Мармеладова: она «предала себя»: не другого, а себя убила, но «это все равно», это, может быть, еще хуже. Это одно из самых страшных убийств и самоубийств, столь обыкновенное, что никем уже не замечаемое, узаконенное под видом брака, убийство и самоубийство пола.Старое христианство превознесло дух над плотью, оторвало и отъединило дух от плоти; Слово не стало в нем Плотью, а, наоборот, – плоть стала словом; старое христианство превознесло духовную половину мира и человека над плотскою, приняло только воскресение духа и пренебрегло воскресением плоти, не столько даже сознательно умертвило, сколько просто забыло плоть. И плоть умерла. И вместе с плотью умер дух. От живой плоти, от живого духа остался лишь «тлетворный дух». Христос превратил воду в вино и вино в кровь, камень в хлеб и хлеб в плоть. Старое христианство обратно претворяет вино в воду и хлеб в камень, в воду слез, в камень догматов.В написанном романе доводит он Алешу только до нового религиозного созерцания; но неизбежное следствие этого созерцания – новое религиозное действие – не совершилось, может быть, даже не начало совершаться и в «наш теперешний, текущий момент» – в самой жизни, в самой русской действительности. Конец «Братьев Карамазовых» оказался невозможным для Достоевского, потому что конца этого не было в жизни. И, как бы почувствовав, что сделал все, что можно сделать, Достоевский вовремя ушел из жизни – умер.

Л. Толстой остался жить. Но «Анна Каренина» была для него, как и «Братья Карамазовы» для Достоевского, тем роковым рубежом творчества, за который ему не суждено было переступить: впоследствии создал он произведения, может быть, не менее сильные (например, «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерову сонату»), но никогда уже не возвышался ни до чего равного «Анне Карениной» по художественному самообладанию и гармоничной стройности. И, как бы тоже почувствовав, что сделал в жизни, в художественном и религиозном созерцании все, что можно было сделать, Л. Толстой вовремя ушел из этой подлинной жизни своей в жизнь призрачную, мертвую, в отвлеченные «умствования», в напрасные попытки религиозного действия – тоже умер.Восемь веков с начала России до Петра мы спали; столетие от Петра до Пушкина просыпались, в полвека от Пушкина до Л. Толстого и Достоевского, вдруг проснувшись, пережили три тысячелетия западноевропейского человечества. Дух захватывает от этой быстроты пробуждения, подобной быстроте летящего в бездну камня. Л. Толстой и Достоевский – эти две вершины русской культуры – озарились первым лучом страшного солнца, которым не озарялась еще ни одна из вершин культуры западноевропейской, Это страшное солнце есть мысль о конце всемирной истории.свернутьВ этот сборник также входит цикл очерков «Вечные спутники», где автор приводит рассказы о разных писателях, начиная с древнегреческих и древнеримских, потом обращается к испанским классикам, переходит к французским, далее повествует об Ибсене и заканчивает статьями о классиках русских. Меня в данный период времени интересовали лишь несколько из этих эссе, поэтому приведу ниже цитаты о Пушкине, Достоевском,Тургеневе и Гончарове.спойлерВ быстроте действия, в перевесе драматического элемента заключается причина того, что у Достоевского гораздо меньше культурных и бытовых подробностей, чем у более спокойных, эпических поэтов, каковы, например, Сервантес и Гончаров. Внешнюю культуру, бытовую сторону жизни, обыденные настроения людей – в Испании по «Дон-Кихоту», в дореформенной России – по «Обломову» можно воспроизвести с гораздо большею точностью и полнотою, чем наши шестидесятые года на основании «Преступления и наказания».В герое Достоевского та же ненависть к толпе, тот же страстный протест против общества, как а в байроновских типах. Он тоже презирает людей, видит в них насекомых, которых «властелин» имеет право раздавить. Пролив кровь, он тоже считает себя не виноватым, а только непонятым.Вот религия, как она представляется Гончарову, – религия, которая не мучит человека неутолимой жаждой Бога, а ласкает и согревает сердце, как тихое воспоминание детства.Пошлость, торжествующая над чистотой сердца, любовью, идеалами – вот для Гончарова основной трагизм жизни. Другие поэты действуют на читателя смертью, муками, великими страстями героев, он потрясает нас – самодовольной улыбкой начинающего карьериста, халатом Обломова, промокшими ботинками Веры в ту страшную ночь, когда она вернулась от обрыва, от Волохова…Юмор Грибоедова и Гоголя почти совсем иссяк в русской литературе.

Вместо прежнего смеха у Тургенева, Толстого, Достоевского кое-где слабая улыбка, болезненная, как луч солнца в северную осень; у Щедрина резкий, желчный хохот.

Гончаров в этом случае представляет отрадное исключение. Он первый великий юморист после Гоголя и Грибоедова.В этом смысле Тургенев, в противоположность великим созидателям и разрушителям, Л. Толстому и Достоевскому, – наш единственный охранитель, консерватор и, как всякий истинный консерватор, в то же время либерал. Или, говоря современным политическим языком, Тургенев, в противоположность максималистам, Л. Толстому и Достоевскому, наш единственный минималист.Толстовское опрощение, надежда спасти Россию «по-мужицки, по-дурацки» есть тоже форма нигилизма. И у Достоевского в его высокомерном презрении к «безбожному, гнилому Западу», в утверждении России, как единственного народа-богоносца, – опасность еще злейшего, хотя и скрытого, нигилизма, который теперь на наших глазах вскрывается в «зоологическом патриотизме», в действительно безбожном и гнилом национализме современных жаргонов славянофильства. Тут уже воистину под видом Христа провозглашается Антихрист…Гордыня реакционная, которая противополагает Россию Европе, в самодержавии, православии, народности, и обратная, но не менее страшная гордыня революционная, которая отрицает религиозную культуру народа, его живую историю, живую плоть, хочет все смести, разрушить, чтобы строить сызнова на голом месте, – вот две грозящие нам погибели. От этих-то двух погибелей и спасает нас религиозное смирение Тургенева перед святыней европейской культуры.Говорят, Тургенев – западник. Но что значит – западник? Это ведь только бранное слово славянофилов. Неужели же мы всем существом своим не чувствуем, что Тургенев – не менее русский, чем Л. Толстой и Достоевский? Ежели Петр и Пушкин – истинно русские люди, не в презренном, шутовском, сегодняшнем, а в славном, подлинном смысле этого слова, то Тургенев – такой же истинно русский человек, как Петр и Пушкин. Он продолжает дело их: не заколачивает, подобно старым и новым нашим «восточникам», а прорубает окно из России в Европу; не отделяет, а соединяет Россию с Европой. Пушкин дал русскую меру всему европейскому; Тургенев дает всему русскому европейскую меру.Впечатление огромной умственной силы Пушкин, по-видимому, производил на всех, кто с ним встречался и способен был его понять. Французский посол Барант, человек умный и образованный, один из постоянных собеседников кружка А. О. Смирновой, говорил о Пушкине не иначе, как с благоговением, утверждая, что он – «великий мыслитель», что «он мыслит, как опытный государственный муж». Так же относились к нему и лучшие русские люди, современники его: Гоголь, кн. Вяземский, Плетнев, Жуковский.Впечатление ума, дивного по ясности и простоте, более того – впечатление истинной мудрости производит и образ Пушкина, нарисованный в «Записках Смирновой». Современное русское общество не оценило книги, которая во всякой другой литературе составила бы эпоху. Это непонимание объясняется и общими причинами: первородным грехом русской критики – ее культурной неотзывчивостью, и частными – тем упадком художественного вкуса, эстетического и философского образования, который, начиная с 60-х годов, продолжается доныне и вызван проповедью утилитарного и тенденциозного искусства, проповедью таких критиков, как Добролюбов, Чернышевский, Писарев. Одичание вкуса и мысли, продолжающееся полвека, не могло пройти даром для русской литературы. След мутной волны черни, нахлынувшей с такою силою, чувствуется и поныне. Авторитет Писарева поколеблен, но не пал. Его отношение к Пушкину кажется теперь варварским; но и для тех, которые говорят явно против Писарева, наивный ребяческий задор демагогического критика все еще сохраняет некоторое обаяние. Грубоутилитарная точка зрения Писарева, в которой чувствуется смелость и раздражение дикаря перед созданиями непонятной ему культуры, теперь анахронизм: эта точка зрения заменилась более умеренной – либерально-народнической, с которой Пушкина, пожалуй, можно оправдать в недостатке политической выдержки и прямоты.свернутьПодводя же итог сказанного, стоит отметить, что данная книга будет интересна любителям классической литературы и религиозной философии, ну и, конечно, поклонникам стиля Мережковского, прежде всего именно им можно рекомендовать это произведение.


Оставить отзыв

Рейтинг@Mail.ru