bannerbannerbanner
Смерть Богов (Юлиан Отступник)

Дмитрий Мережковский
Смерть Богов (Юлиан Отступник)

XXII

Император Констанций проводил печальные дни в Антиохии. Все ждали недоброго.

По ночам видел он страшные сны: в опочивальне до зари горели пять или шесть ярких лампад, – и все-таки боялся он мрака. Долгие часы просиживал один, в неподвижной задумчивости, оборачиваясь и вздрагивая от всякого шороха.

Однажды приснился ему отец его, Константин Великий, державший на руках дитя, злое и сильное; Констанций, будто бы, взяв от него ребенка, посадил его на правую руку свою, в левой стараясь удержать огромный стеклянный шар; но злое дитя столкнуло шар – он упал, разбился, и колючие иглы стекла, с невыносимой болью, стали впиваться в тело Констанция – в глаза, в сердце, в мозг – сверкали, звенели, трескались, жгли.

Император проснулся в ужасе, обливаясь холодным потом.

Он стал советоваться с прорицателями, знаменитыми волшебниками, угадчиками снов.

В Антиохию собраны были войска, и делались приготовления к походу против Юлиана. Иногда императором, после долгой неподвижности, овладевала жажда действия. Многие при дворе находили поспешность его неразумной; шепотом поверяли друг другу слухи о новых подозрительных странностях и причудах Кесаря.

Была поздняя осень, когда он выступил из Антиохии.

В полдень, на дороге, в трех тысячах шагах от города, близ деревни, называвшейся Гиппокефаль, увидел император обезглавленный труп неизвестного человека; тело, обращенное к западу, оказалось лежащим по правую руку от Констанция, ехавшего на коне; голова отделена была от туловища. Кесарь побледнел и отвернулся. Никто из приближенных не сказал ни слова, но все подумали, что это дурная примета.

В городе Тарсе Киликийском он почувствовал легкий озноб и слабость, но не обратил на них внимания и даже с врачами не посоветовался, надеясь, что верховая езда по трудным горным дорогам на солнечном припеке вызовет испарину.

Он направился к небольшому городу, Мопсукренам, расположенному у подножия Тавра, – последней стоянке при выезде из Киликии.

Несколько раз, во время дороги, делалось у него сильное головокружение. Наконец, он должен был сойти с коня и сесть в носилки. Впоследствии евнух Евсевий рассказывал, что, лежа в носилках, император вынимал из-под одежды драгоценный камень с вырезанным на нем изображением покойной императрицы, Евсевии Аврелии, и целовал его с нежностью.

На одном из перекрестков он спросил, куда ведет другой путь; ему отвечали, что это дорога в покинутый дворец каппадокийских царей – Мацеллум.

При этом имени Констанций нахмурился.

В Мопсукрены приехали ввечеру. Он был утомлен и пасмурен.

Только что вошел в приготовленный дом, как один из придворных, по неосторожности, несмотря на запрет Евсевия, сообщил императору, что его ожидают два вестника из западных провинций.

Констанций велел их привести.

Евсевий умолял отложить дело до утра. Но император возразил, что ему лучше, – озноб прошел, и он чувствует теперь только легкую боль в затылке.

Впустили первого вестника, дрожащего и бледного.

– Говори сразу! – воскликнул Констанций, испуганный выражением лица его.

Вестник рассказал о неслыханной дерзости Юлиана: цезарь перед войсками разорвал августейшее письмо; Галлия, Паннония, Аквитания передались ему; изменники выступили против Констанция со всеми легионами, расположенными в этих странах.

Император вскочил, с лицом, искаженным яростью, бросился на вестника, повалил его и схватил за горло:

– Лжешь, лжешь, лжешь, мерзавец! Есть еще Бог, Царь Небесный, покровитель земных царей. Он не допустит, – слышите вы все, изменники, – не допустит Он…

Вдруг ослабел и закрыл глаза рукою. Вестник, ни живой, ни мертвый, успел юркнуть в дверь.

– Завтра, – бормотал Констанций глухо и растерянно, – завтра в путь… прямо, через горы… ускоренным ходом, в Константинополь!..

Евсевий, подойдя к нему, склонился раболепно:

– Блаженный Август, Господь даровал тебе, Своему помазаннику, одоление над всеми врагами и супостатами: ты победил буйного Максенция, Констана, Ветраниона, Галла. Ты победишь и богопротивного…

Но Констанций, не слушая, прошептал, качая головой, с бессмысленной улыбкой:

– Значит, нет Бога. Если только все это правда, значит, Бога нет; я – один. Пусть кто-нибудь осмелится сказать, что Он есть, когда творятся такие дела на земле. Я уже давно об этом думал…

Вопросительно обвел он всех мутными глазами и прибавил бессвязно:

– Позвать другого.

К нему приступил врач, придворный щеголь с бритым розовым наглым лицом, с бегающими рысьими глазками, еврей, притворявшийся римским патрицием. Подобострастно заметил он императору, что чрезмерное волнение может быть ему вредно, что необходим отдых. Констанций только отмахнулся от него, как от надоедливой мухи.

Ввели другого вестника. Это был трибун цезарских конюшен, Синтула, бежавший из Лютеции. Он сообщил еще более страшную весть: ворота города Сирмиум открылись перед Юлианом, и жители приняли его радостно, как спасителя отечества; через два дня он должен выйти на большую римскую дорогу в Константинополь.

Последних слов вестника император как будто не расслышал или не понял. Лицо его сделалось странно неподвижным. Он подал знак, чтобы все удалились. Остался Евсевий, с которым хотел он заняться делами.

Через некоторое время, почувствовав утомление, приказал, чтобы отвели его в спальню, и сделал несколько шагов. Но вдруг тихо простонал, поднес обе руки к затылку, как будто почувствовал сильную мгновенную боль, и пошатнулся. Придворные едва успели его поддержать.

Он не потерял сознания: по лицу, по всем движениям, по жилам, напрягавшимся на лбу, заметно было, что он делает неимоверные усилия, чтобы говорить; наконец, произнес медленно, выговаривая каждое слово шепотом, как будто сдавили ему горло:

– Хочу говорить… и не… могу…

То были последние слова его: он лишился языка; удар поразил всю правую сторону тела; правая рука и нога безжизненно повисли.

Его перенесли на постель.

В глазах была тревога и напряженная, непотухавшая мысль. Он усиливался сказать что-то, отдать, может быть, важное приказание, но из губ вырывались неясные звуки, походившие на слабое непрерывное мычание. Никто не мог понять, что он хочет, и больной поочередно обводил всех ясными глазами. Евнухи, придворные, военачальники, рабы толпились вокруг умирающего, хотели и не знали, чем услужить ему в последний раз.

Порою злоба вспыхивала в разумном пристальном взоре; тогда мычание казалось сердитым.

Наконец, Евсевий догадался и принес навощенные дощечки. Радость блеснула в глазах императора. Крепко и неуклюже, как маленькие дети, левою рукой ухватился он за медный стилос. После долгих усилий удалось ему вывести на мягком слое желтого воска несколько каракуль. Придворные с трудом разобрали слово: «креститься».

Он устремил на Евсевия неподвижный взор. Все удивились, что раньше не поняли: императору угодно было креститься перед смертью, так как, по примеру отца своего Константина Равноапостольного, откладывал он великое таинство до последней минуты, веря, что оно может сразу очистить душу от всех грехов – «обелить ее паче снега».

Бросились отыскивать епископа. Оказалось, что в Мопсукренах епископа нет. Позвали арианского пресвитера бедной городской базилики. Это был робкий, забитый человек, с птичьим лицом, острым красным носом, похожим на клюв, и острой бородкой. Когда пришли за ним, отец Нимфидиан – так звали его – приступал к десятому кубку дешевого красного вина и казался слишком веселым. Никак не могли ему втолковать в чем дело; он думал, что над ним смеются. Но когда убедили его, что предстоит крестить императора, он едва не лишился рассудка.

Пресвитер вошел в комнату больного. Император взглянул на бледного, растерянного и дрожащего отца Нимфидиана таким радостным, смиренным взором, каким еще не смотрел ни на одного человека во всю свою жизнь. Поняли, что он боится умереть и торопит совершение таинства.

По городу искали золотой или, по крайней мере, серебряной купели, но не нашли; правда, был роскошный сосуд, с драгоценными каменьями, но весьма подозрительного употребления: предполагали, что он служил для вакхических таинств бога Диониса. Предпочли все-таки несомненную христианскую купель, хотя старую, медную, с грубо вдавленными краями.

Купель приставили к ложу; влили теплой воды, причем врач-еврей хотел попробовать ее рукою; император сделал яростное движение и замычал: должно быть, боялся он, что еврей опоганит воду.

С умирающего сняли нижнюю тунику. Сильные молодые щитоносцы легко, как ребенка, подняли его на руки и погрузили в воду.

Теперь он, без всякого умиления, с осунувшимся, безжизненным лицом, смотрел широко открытыми неподвижными глазами на ярко блестевший крест из драгоценных камней над золотой Константиновой хоругвью, Лабарумом; взор был пристальный, бессмысленный, как у грудных детей, когда они смотрят на блестящий предмет и не могут оторвать глаз.

Обряд, по-видимому, не успокоил больного; он как будто забыл о нем. В последний раз воля вспыхнула в глазах его, когда Евсевий опять подал ему дощечки и стилос. Констанций не мог писать – он только вывел первые буквы имени «Юлиан».

Что это значило? Хотел ли он простить врага, или завещал месть?

Он мучился в продолжение трех дней. Придворные шепотом говорили друг другу, что он хочет и не может помереть, что это – особое наказание Божие. Впрочем, все еще, по старой привычке, называли они умирающего «блаженным Августом», «Святостью», «Вечностью».

Должно быть, он страдал. Мычание превратилось в долгий, ни днем, ни ночью не прекращавшийся, хрип. Звуки эти были такие ровные, непрерывные, что, казалось, не могли вылетать из человеческой груди.

Придворные приходили и уходили, ожидая конца.

Только евнух Евсевий ни днем, ни ночью не покидал умирающего.

Сановник августейшей опочивальни лицом и нравом походил на старую, сварливую, злую и хитрую бабу; на совести его было много злодейств: все запутанные нити доносов, предательств, церковных распрей и придворных происков сходились в руках его; – но, может быть, он один во всем дворце любил своего повелителя, как верный раб.

 

По ночам, когда все засыпали или расходились, утомленные видом слишком долгих страданий, Евсевий не отходил от ложа; поправлял подушку, смачивал засыхавшие губы больного ледяным напитком; порой становился на колени в ногах императора и, должно быть, молился. Когда никто не видел, Евсевий, тихонько отворачивая край пурпурного одеяла, со слезами целовал жалкие, бледные, окоченелые ноги умирающего Кесаря.

Раз показалось ему, что Констанций заметил эту ласку и отвечал на нее взором: что-то братское и нежное пронеслось между этими людьми – злыми, несчастными и одинокими.

Евсевий закрыл глаза императору и увидал, как на лице его, на котором столько лет было мнимое величие власти, воцарилось истинное величие смерти.

Над Констанцием должны были прозвучать слова, которые, по обычаю. Церковь возглашала перед опусканием в могилу останков римских императоров:

«Восстань, о, царь земли – гряди на зов Царя царей, да судит Он тебя».

XXIII

Недалеко от горных теснин Суккос, на границе между Иллирией и Фракией, в буковом лесу, по узкой дороге, ночью, шли два человека. То были император Юлиан и волшебник Максим.

Полная луна сияла в ясном небе и странным светом озаряла осеннее золото и пурпур листьев. Изредка, с шелестом, падал желтый лист. Веяло особенной сыростью, запахом поздней осени, невыразимо сладостным, свежим и, вместе с тем, унылым, напоминающим смерть. Мягкие сухие листья шуршали под ногами путников. Кругом в тихом лесу царило пышное похоронное великолепие.

– Учитель, – проговорил Юлиан, – отчего нет у меня божественной легкости жизни – этого веселья, которое делает такими прекрасными мужей Эллады?

– Ты не эллин!

Юлиан вздохнул:

– Увы! Предки наши – дикие варвары, мидийцы. В жилах моих тяжелая, северная кровь. Я не сын Эллады…

– Друг, Эллады никогда не было, – промолвил Максим, со своей обычной, двусмысленной улыбкой.

– Что это значит?

– Не было той Эллады, которую ты любишь.

– Вера моя тщетна?

– Верить, – отвечал Максим, – можно только в то, чего нет, но что будет. Твоя Эллада будет, будет царство богоподобных людей.

– Учитель, ты обладаешь могучими чарами – освободи мою душу от страха!

– Перед чем?

– Не знаю… Я с детства боюсь, боюсь всего: жизни, смерти, самого себя, тайны, которая везде, – мрака. У меня была старая няня Лабда, похожая на Парку; она мне рассказывала страшные предания о доме Флавиев: она запугала меня. Глупые бабьи сказки все звучат с тех пор в ушах моих по ночам, когда я один; глупые, страшные сказки погубят меня… Я хочу быть радостным, как древние мужи Эллады, – и не могу! Мне кажется иногда, что я трус. – Учитель! Учитель! спаси меня. Освободи меня от этого вечного мрака и ужаса!

– Пойдем. Я знаю, что тебе нужно, – произнес Максим торжественно. – Я очищу тебя от галилейского тлена, от тени Голгофы лучезарным сиянием Митры; я согрею тебя от воды Крещения горячею кровью Бога-Солнца. О, сын мой, радуйся, – я дам тебе великую свободу и веселье, каких еще ни один человек не имел на земле.

Они вышли из лесу и вступили на узкую каменистую тропинку, высеченную в скале, над пропастью. Внизу шумел поток. Камень иногда срывался из-под ноги и, пробуждая грозное, сонное эхо, падал в бездну. Снега белели на вершине Родопа.

Юлиан и Максим вошли в пещеру. Это был храм Митры, где совершались таинства, воспрещенные римскими законами. Здесь не было роскоши, только в голых каменных стенах изваяны были таинственные знаки Зороастровой мудрости – треугольники, созвездья, крылатые чудовища, переплетающиеся круги. Факелы горели тускло, и жрецы-иерофанты в длинных странных одеждах двигались, как тени.

Юлиана также облекли в олимпийскую столу – одежду с вышитыми индейскими драконами, звездами, солнцами и гиперборейскими грифонами; в правую руку дали ему факел.

Максим предупредил его об установленных обрядных словах, которыми посвящаемый должен отвечать на вопросы иерофанта. Юлиан, приготовляясь к мистерии, выучил ответы наизусть, хотя значение их должно было открыться ему только во время самого таинства,

По ступеням, вырытым в земле, спустились в глубокую и узкую, продолговатую яму; в ней было душно и сыро; сверху прикрывалась она крепким деревянным помостом, со многими отверстиями, как в решете.

Раздался стук копыт по дереву: жрецы поставили на помост трех черных, трех белых тельцов и одного огненно-рыжего, с позолоченными рогами и копытами. Иерофанты запели гимн. К нему присоединилось жалобное мычание животных, поражаемых двуострыми секирами. Они падали на колени, издыхали, и помост дрожал под их тяжестью. Своды пещеры гудели от рева огнецветного быка, которого жрецы называли богом Митрой.

Кровь, просачиваясь в скважины деревянного решета, падала на Юлиана алой теплой росой.

Это было величайшее из языческих таинств – Тавроболия, заклание быков, посвященных Солнцу.

Юлиан сбросил верхнюю одежду и подставил нижнюю белую тунику, голову, руки, лицо, грудь, все члены под струившуюся кровь, под капли живого страшного дождя.

Тогда Максим, верховный жрец, потрясая факелом, произнес:

– Душа твоя омывается искупительной кровью Бога-Солнца, чистейшею кровью вечно-радостного сердца Бога-Солнца, вечерним и утренним сиянием Бога-Солнца. – Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?

– Боюсь жизни, – ответил Юлиан.

– Душа твоя освобождается, – продолжал Максим, от всякой тени, от всякого ужаса, от всякого рабства вином божественных веселий, красным вином буйных веселий Митры-Диониса. – Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?

– Боюсь смерти.

– Душа твоя становится частью Бога-Солнца, – воскликнул иерофант. – Митра неизреченный, неуловимый, усыновляет тебя – кровь от крови, плоть от плоти, дух от духа, свет от света. – Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?

– Я ничего не боюсь, – отвечал Юлиан, с ног до головы окровавленный. – Я – как Он.

– Прими же радостный венец, – и Максим бросил ему острием меча на голову аканфовый венок.

– Только Солнце – мой венец!

Растоптал его ногами и, в третий раз, подымая руки к небу, воскликнул:

– Отныне и до смерти, только Солнце – мой венец!

Таинство было кончено. Максим обнял посвященного. На губах старика скользила все та же двусмысленная, неверная улыбка.

Когда они возвращались по лесной дороге, император обратился к волшебнику:

– Максим, мне кажется иногда, что о самом главном ты молчишь…

И он обернул свое лицо, бледное, с красными пятнами таинственной крови, которую, по обычаю, нельзя было стирать.

– Что ты хочешь знать, Юлиан?

– Что будет со мною?

– Ты победишь.

– А Констанций?

– Констанция нет.

– Что ты говоришь?..

– Подожди. Солнце озарит твою славу.

Юлиан не посмел расспрашивать. Они молча вернулись в лагерь.

В палатке Юлиана ожидал вестник из Малой Азии. То был трибун Синтула.

Он стал на колени и поцеловал край императорского полудаментума.

– Слава блаженному августу Юлиану!

– Ты от Констанция, Синтула?

– Констанция нет.

– Как?

Юлиан вздрогнул и взглянул на Максима, сохранявшего невозмутимое спокойствие.

– Изволением Божьего Промысла, – продолжал Синтула, – твой враг скончался в городе Мопсукренах, недалеко от Мацеллума.

На следующий день вечером собраны были войска.

Они уже знали о смерти Констанция.

Август Клавдий Флавий Юлиан взошел на обрыв, так что все войска могли его видеть, – без венца, без меча и брони, облеченный только в пурпур с головы до ног; чтобы скрыть следы крови, которую не должно было смывать, пурпур натянут был на голову, падал на лицо. В этой странной одежде походил он скорее на первосвященника, чем на императора.

За ним, по склону Гэма, начинаясь с того обрыва, где он стоял, краснел увядающий лес; над самой головой императора пожелтевший клен в голубых небесах шелестел и блестел, как золотая хоругвь.

До самого края неба распростиралась равнина Фракийская; по ней шла древняя римская дорога, выложенная широкими плитами белого мрамора, – ровная, залитая солнцем, как будто триумфальная, бежала она до самых волн Пропонтиды, до Константинополя, второго Рима.

Юлиан смотрел на войско. Когда легионы двигались, по медным шлемам, броням и орлам, от заходящего солнца, вспыхивали багровые молнии, концы копий над когортами теплились, как свечи.

Рядом с императором стоял Максим. Наклонившись к уху Юлиана, шепнул ему:

– Смотри, какая слава! Твой час пришел. Не медли!

Он указал на христианское знамя, Лабарум, Священную хоругвь, сделанную для римского воинства по образу того огненного знамени, с надписью Сим победиши, которое Константин Равноапостольный видел на небе. Трубы умолкли. Юлиан произнес громким голосом:

– Дети мои! Труды наши кончены. Благодарите олимпийцев, даровавших нам победу.

Слова эти расслышали только первые ряды войска, где было много христиан; среди них произошло смятение.

– Слышали? Не Господа благодарит, а богов олимпийских, – говорил один солдат.

– Видишь – старик с белой бородой? – указывал другой товарищу.

– Кто это?

– Сам дьявол в образе Максима-волхва: он-то и соблазнил императора.

Но отдельные голоса христианских воинов были только шепотом. Из дальних когорт, стоявших сзади, не расслышавших слов Юлиана, подымался восторженный крик:

– Слава божественному августу, слава, слава!

И все громче и громче, с четырех концов равнины, покрытой легионами, подымался крик:

– Слава! Слава! Слава!

Горы, земля, воздух, лес дрогнули от голоса толпы.

– Смотрите, смотрите, наклоняют Лабарум, – ужасались христиане.

– Что это? Что это?

Древнюю военную хоругвь, одну из тех, которые были освящены Константином Великим, – склонили к ногам императора.

Из лесу вышел солдат-кузнец, с походной жаровней, закоптелыми щипцами и котелком, в котором носили олово; все это, с неизвестной целью, приготовлено было заранее.

Император, бледный, несмотря на отблеск пурпура и солнца, сорвал с древка Лабарума золотой крест и монограмму Христа из драгоценных каменьев. Войско замерло. Жемчужины, изумруды, рубины рассыпались, и тонкий крест, вдавленный в сырую землю, погнулся под сандалией римского Кесаря.

Максим вынул из великолепного ковчежца обернутое в шелковые голубые пелены маленькое серебряное изваяние бога Солнца, Митры-Гелиоса.

Кузнец подошел, в несколько мгновений искусно выправил щипцами погнувшиеся крючки на древке Лабарума и припаял оловом изваяние Митры.

Прежде чем войска опомнились от ужаса, Священная хоругвь Константина зашелестела и взвилась над головой императора, увенчанная кумиром Аполлона.

Старый воин, набожный христианин, отвернулся и закрыл глаза рукою, чтобы не видеть этой мерзости.

– Кощунство! – пролепетал он, бледнея.

– Горе! – шепнул третий на ухо товарищу. – Император отступил от церкви Христовой.

Юлиан стал на колени перед знаменем и, простирая руки к серебряному изваянию, воскликнул:

– Слава непобедимому Солнцу, владыке богов! Ныне поклоняется август вечному Гелиосу, Богу света, Богу разума, Богу веселия и красоты олимпийской!

Последние лучи солнца отразились на беспощадном лике Дельфийского идола; голова его окружена была серебряными острыми лучами; он улыбался.

Легионы безмолвствовали. Наступила такая тишина, что слышно было, как в лесу, шелестя, один за другим, падают мертвые листья.

И в кровавом отблеске вечера, и в багрянице последнего жреца, и в пурпуре увядшего леса – во всем была зловещая, похоронная пышность, великолепие смерти.

Кто-то из солдат, в передних рядах, произнес так явственно, что Юлиан услышал и вздрогнул:

– Антихрист!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru