bannerbannerbanner
Александр Первый

Дмитрий Мережковский
Александр Первый

Полная версия

– Зачем же едете?

– Да вот глупость сделал. Воронцову обещал, а он поторопился. Все готово, ждут, съемки сделаны, маршруты назначены…

Когда он сказал «маршруты» – слово заветное, – поняла, что он решил ехать.

– Ну, и поезжайте, поезжайте, конечно, – сказала, улыбаясь через силу.

Быть ему в тягость, висеть у него на шее, – нет, лучше все, чем это.

– Не надолго ведь?

– Я думал, дней на десять, на две недели, самое большее…

– Ну вот видите, стоит говорить об этом? Уезжали на месяцы, – и я ничего, а теперь двух недель не могу. Полноте, что за баловство, право! Вы должны ехать, должны непременно, я хочу, чтоб ехали, слышите?

– Хорошо, Lise, только уж это в последний раз: без вас больше никуда ни за что не поеду…

Тень прошла по лицу ее: слово «последний», так же, как все такие слова безвозвратные, внушало ей суеверный страх.

– А знаете, для чего я еще в Крым хотел?

– Для чего?

– Чтобы купить Ореанду, выбрать место для домика.

– Ну вот как хорошо! Ну и поезжайте с Богом!

Положила ему руки на плечи, наклонилась и поцеловала его в лоб. Слезы заблестели на глазах ее. Он думал, что это слезы счастья.

– Ну я пойду, занимайтесь.

– Я сейчас к вам, Lise, вот только письмо допишу.

Никакого письма не было, но не хотел оставлять на столе записки о Тайном Обществе: как бы Дибич не увидел; все еще скрывал от всех эту муку свою, как постыдную рану. Когда запирал бумаги в шкатулку, внезапная, его самого удивившая мысль пришла ему в голову: все сказать ей, государыне. Вспомнилось, как вчера умно говорила об Аракчееве и какой была в ту страшную ночь, 11 марта: когда все покинули его, перетрусили, – она одна сохранила присутствие духа; спасла его тогда, – может быть, и теперь спасет? Хотя бы только не быть одному, разделить муку, хоть с кем-нибудь, – это уже половина спасения.

Обрадовался. Но знакомый стыд и страх заглушили радость, – нет, не сейчас, лучше потом, когда она поправится, – обманул себя, как всегда обманывал.

Отъезд государя назначен был 20 октября. Последние дни были для обоих тягостны. Она сама не понимала, что с нею, почему ей так страшно: убеждала себя, что это болезнь. Ум убеждался, а сердце не верило. И хуже всего было то, что ей казалось, что ему тоже страшно.

Накануне отъезда была такая буря, что государыня надеялась, что отъезд в последнюю минуту отложат. С этою мыслью легла спать. Проснулась рано, чуть брезжило; вскочила босиком с постели и подбежала к окну посмотреть, какая погода. Густой, черно-желтый туман, такой же как намедни, но тихо, как будто никакой бури и не было. Прислушалась, чтобы узнать по звукам в доме, едут ли. Но было еще слишком рано. Опять легла и заснула. Что-то страшное приснилось ей; сердце вдруг перестало биться, и казалось во сне, что она умирает. Проснулась, посмотрела в окно: туман исчез; голубое небо, солнце. У крыльца – колокольчики: должно быть, тройку подали. Его шаги за дверью; дверь открылась; он вошел.

– Не спите, Lise?

Ничего не ответила, лежала, не двигаясь, глядя на него широко раскрытыми глазами, вся бледная, как мертвая. Сердце опять, как давеча во сне, вдруг перестало биться.

– Что с вами? – проговорил он в испуге.

Сделала усилие, перевела дыхание и улыбнулась.

– Ничего, голова немного болит: ночью душно было, от тумана, должно быть. А теперь какая погода чудесная!

– Lise, ради Бога, позвольте, я позову Виллие…

– Не надо, прошу вас. Не бойтесь, буду умницей… Ну, Господь с вами. Дайте перекрещу. Ну, еще поцелуйте, вот так… А теперь ступайте, вам пора, а я еще посплю.

– Ах, Lise, право же, лучше бы…

– Нет, нет, ступайте, ступайте же!

Оторвалась от него, почти оттолкнула его, упала на подушки и закрыла глаза. Он постоял, посмотрел, подумал: «спит», и тихонько на цыпочках пошел к двери, но остановился и еще раз обернулся. Лежала, не двигалась, и широко раскрытыми глазами смотрела на него, вся бледная, как мертвая. Вдруг вспомнилось ему, как он уходил от умирающей Софьи, и она так же смотрела на него, так же в последний раз он обернулся и подумал: «не остаться ли?»

Когда ушел, ей стало легче; как будто очнулась, опомнилась и удивилась, что это было; «болезнь», – подумала опять и мало-помалу успокоилась. Страх исчез, осталась только тоска привычная. Как всегда, с его отъездом все потускнело, потухло, потеряло вкус, «как суп без соли», – шутила она.

Только теперь заметила, что Таганрог – прескверный городишка. На улицах – все какие-то заспанные приказные, нищие в лохмотьях, обшарканные солдатики, черномазые греки-маклеры да зловещие турки-матросы с разбойничьими лицами. От сушилен азовской тарани тухлою рыбою несет. В гавани так мелко, что, когда ветер из степи, илистое дно обнажается и наполняет воздух испарениями зловонными. Северо-восточный ветер похож на сквозняк пронзительный. И даже в тихие, ясные дни вдруг находит с моря туман черно-желтый, пахнущий могильною сыростью. А на соседней церкви св. Константина и Елены колокола звонят уныло, как похоронные.

Дворец тоже не так хорош, как сначала казалось. Из окон дует, печи дымят. Множество крыс и мышей. Мышь вскочила на колени к фрейлине Валуевой, и та чуть не умерла от страха. Крысы утащили государынин платок. По ночам возились, стучали, бегали, как будто выживали гостей непрошеных. А под окнами выли собаки; их отгоняли, но не могли отогнать. Валуева была уверена, что к худу: все чего-то боялась, куксилась, плакала, сама выла, как собака, и так, наконец, надоела государыне, что та запретила ей на глаза к себе являться.

Дня через два после отъезда государя императрица получила известие о кончине короля баварского, мужа Каролины, сестры своей. Любила ее, горевала о ней, а где-то в глубине души была радость, как у солдата в огне сражения, когда просвистела пуля мимо ушей, и товарищ рядом упал: «Слава Богу, он, а не я!» Ужаснулась этой радости. «А что, если бы?..» – начала и не кончила; вдруг сердце перестало биться, как тогда, во сне.

На следующий день получила от государя письмо, из Перекопа:

«Смерть короля баварского, такая неожиданная, еще раз напоминает нам, как всякий из нас, во всякую минуту, должен быть готов. И надо же, чтоб это известие пришло к вам именно тогда, когда меня нет с вами! Я знаю, вы – умница, а все-таки лучше бы, если бы я при вас был. Напишите, как вы себя чувствуете. Я боюсь больше всего, что вы отождествляете себя с Каролиною (vous vous identifierez à Caroline)».

«Буду спокоен только тогда, когда опять увижу вас, что будет, надеюсь, через неделю», – писал он 30 октября из Бахчисарая.

Она следила по карте за его путешествием: Перекоп, Симферополь, Алушта, Гурзуф, Ореанда, Алупка, Байдары, Балаклава, Георгиевский монастырь, Севастополь, Бахчисарай, Евпатория и опять Перекоп, уже на возвратном пути. По мере того, как он приближался, все опять оживало, освещалось, как будто солнце всходило; опять делалось вкусным, – «посолили суп».

«Нет, нельзя любить так, это грешно, за это Бог накажет!» – думала с ужасом.

Государь должен был вернуться в Таганрог 5 ноября. Накануне был день почти летний, как в конце петербургского августа. Днем по небу ходили барашки, и солнце светило сквозь них, лунно-бледное, а к ночи облака рассеялись и вызвездило так, как это бывает только позднею южною осенью.

Оставшись в спальне одна, перед тем чтобы лечь, она открыла окно и полною грудью вдохнула воздух, свежий и тихий, как вздох ребенка во сне. Дышала, дышала и не могла надышаться. Не только в душе, но и в теле было успокоение блаженное. «Даже плоть моя упокоится в уповании», – вспомнился ей стих псалма. «Как хорошо, Господи, как хорошо! И отчего это?» Оттого, что он завтра будет с нею? Нет, не только от этого, а от всего, – от тишины, от моря, от неба, от звезд. Все, что было, есть и будет, – все хорошо. И то, что она всю жизнь так мучилась, и то, что теперь так счастлива, – все хорошо на веки веков.

Стала на колени, подняла глаза к небу, улыбнулась и заплакала. Лучи звезд преломлялись в слезах ее, голубые, острые, длинные, как будто сверкали уже не над нею, а в ней, как будто она и они были одно.

Плакала, молилась, благодарила Бога. «А муж-то у Каролины умер, – вдруг вспомнила. – Ну, что ж, воля Божья. У нее умер»… – «А у меня жив», – едва не подумала и ужаснулась опять: «что это, что это, Господи! Вот я какая подлая… А ведь все оттого, что слишком люблю – нельзя любить так, это грешно, за это Бог накажет… Ну, прости же, прости меня, Господи!»

Опять улыбнулась и заплакала: знала, что Бог простит, уже простил, – и все хорошо на веки веков.

Глава вторая

– У меня маленькая лихорадка, должно быть, крымская…

– С какого времени, ваше величество?

– С Бахчисарая. Приехал туда поздно вечером, пить захотелось; Федоров подал барбарису; я подумал, не прокис ли, – в Крыму жара была, – но Федоров сказал, что свеж. Я выпил стакан и лег, а ночью сделалась боль в животе ужасная; однакоже, прослабило, и я полагал, что этим все кончится. Но в Перекопе опять зазнобило, и с тех пор вот все трясет…

Подумал и прибавил:

– А может быть, и раньше, еще с Севастополя: верхом ездил в Георгиевский монастырь, в одном сюртуке; днем-то жарко, а ночью в степи ветер холодный – ну, вот и продуло.

– Значит, уже с неделю больны?

– Да, с неделю, пожалуй. А впрочем, не знаю…

– Хины принимать изволили?

– Нет, я лекарств не люблю; само пройдет.

– Как же само, ваше величество, помилуйте! Вы все забывать изволите, что, приближаясь к пятому десятку, мы уже не то, что в двадцать лет…

– Да, брат, старость не радость, это я не хуже твоего знаю. А насчет лихорадки не бойся, – пустяки, ничего не будет.

В маленькой уборной, рядом с кабинетом-спальнею, государь переодевался и умывался с дороги. Всегда любил холодную воду для умыванья, но теперь попросил теплой: должно быть, боялся, чтоб озноб не усилился. Волконский, с полотенцем через плечо, лил ему из кувшина воду на руки. Бывший начальник главного штаба, теперешний императрицын гофмаршал, генерал-адъютант, князь Петр Михайлович Волконский часто служил государю камердинером. Тридцать пять лет был ему дядькою, сопровождал его во всех путешествиях, видел во всех состояниях души и тела, самых торжественных и самых унизительных. Государь не баловал князя. «Что я терплю от него, этого никто себе и представить не может», – говаривал Волконский и много раз хотел выйти в отставку, но все не выходил; был слаб и добр; любил его, жалел, как старая няня – дитя свое.

 

Жалел и теперь: видел, что он очень болен и только, по обыкновению, скрывает болезнь, перемогается.

– Эк, начадили! – сказал государь, вытирая руки полотенцем и глядя в окно на дымное зарево иллюминации.

– К приезду вашего величества.

– Верноподданные! – поморщился государь с брезгливостью. – Ну, а тут у вас что?

– Все слава Богу.

– Императрица как?

– Тоже, слава Богу, здоровы, только по вас очень соскучились.

Устал от умывания, присел, держа в руках полотенце, забыл его отдать Волконскому и опустил голову на руку: по этому движению видно было, как он болен.

– Лечь бы изволили, а ее величество я к вам попрошу…

– Нет, что ты? Напугаешь. Пожалуйста, братец, не говори ей.

– Да ведь сами увидят…

– Пусть видит, а ты не говори. Зачем беспокоить? Сказано, вздор: отлежусь и буду здоров… Ну, давай же сюртук. Надо к ней, – ждет небось.

Волконский подал сюртук; государь надел, взглянул на себя в зеркало поспешно и неуверенно, как больные глядят, провел щеткою по волосам, зачесанным вверх, от висков на плешивый лоб, застегнулся, оправил сюртук, чтобы складок не было, и пошел; и по тому, как шел, согнувшись, сгорбившись, опять видно было, что очень болен. Волконский, глядя ему вслед, бормотал себе что-то под нос, как старая няня, которая смотрит на больного ребенка с ворчливою нежностью.

Императрица ждала государя к пяти часам, по маршруту; но прошло пять, шесть, семь, половина восьмого, а его не было; наконец, без четверти восемь увидела в окно коляску, которая ехала шагом, с поднятым верхом. Уж не пустая ли? Нет, вот он, в теплую шинель закутан, ноги прикрыты медвежьей полостью. Никогда не ездил шагом. Не случилось ли чего-нибудь? Не болен ли? Хотела бежать навстречу, но не посмела: он не любил, чтоб здоровались с ним, когда еще не умылся. Решила ждать, сидела одна у себя в кабинете, прислушиваясь, как столовые часики – фарфоровый пастушок со сломанною ручкою – тикают да тикают. Каждая минута казалась вечностью. Наконец позвала секретаря своего, Лонгинова, и велела ему пойти узнать, что случилось. Лонгинов пошел и пропал. Вспомнилось ей, как во время наводнения так же посылала его, и он так же пропал. Сил больше не было ждать; встала, пошла к двери. В эту минуту послышались шаги: он! он!

Ничего не помнила, не видела, не слышала, – только чувствовала, что он с нею.

– Lise, наконец-то! Ну, слава Богу, слава Богу!

Всегда, бывало, чувствовала себя счастливее, чем он, в такие минуты свиданий, и в этом неравенстве была капля отравы; теперь ее не было: первый раз в жизни почувствовала, что оба они одинаково счастливы.

Опомнилась и посмотрела на него внимательно.

– Больны?

– Пустяки, не стоит об этом думать: завтра буду здоров… Ну, а вы как?

Не ответила и посмотрела на него еще внимательнее: «да, похудел, осунулся; но ничего; насколько было хуже в прошлом году, когда начиналась рожа на ноге, а теперь ничего, ничего не будет»…

– Ну, право же, Lise, – ничего не будет, – проговорил он, как будто угадал ее мысли; улыбнулся ей – и она опять забылась, прижалась к нему, закрыла глаза с блаженной улыбкой; не могла быть несчастною: он с нею – и все хорошо на веки веков.

– Ну что же мы? Садитесь же, – увидела вдруг, что ему трудно стоять. – Вот здесь, на диван. Прилягте, хотите подушку? Знобит? Наденьте шаль. Ничего, что гадкая, – никто не увидит. Это шаль моей бедной Амальхен: смешная, гадкая, а я ее люблю: теплая, милая. «Моя милая тетушка», – так и называется. Всегда в нее кутаюсь, когда озноб. Чаю хотите?

Говорила, сама хорошенько не зная что, только чувствуя, что не надо молчать.

– Да, чайку бы с лимонцем, горяченького, – сказал он детски-жалобно, и промелькнуло что-то в глазах. Что это? Нет, ничего, ничего; только не надо молчать и думать не надо.

– Ну, рассказывайте, как простудились, когда и где? Только правду, всю правду…

Он рассказал ей то же, что Волконскому, но еще успокоительней; торопился кончить о болезни и заговорить о другом.

– Погодите-ка, Lise, я что-то хотел?.. Да, Ореанда: я ведь купил Ореанду…

Вынул из бокового кармана и разложил на столе план маленького дачного домика, только для них двоих; показывал и объяснял:

– Комнатки маленькие, пожалуй, еще меньше этих, но уютные, светленькие, беленькие, большая терраса с колоннами, лестница к морю – все в греческом вкусе – к месту идет. А места-то какие, настоящий рай! Кипарисы, лавры, мирты вечнозеленые, у синего моря, у самого синего моря, как в сказках говорится. Теперь, в ноябре, еще розы цветут.

Достал из маршрутной книжки и подал ей засушенную чайную розу.

– Понюхайте: до сих пор пахнет. И какая тишина, какая пустыня! Как хорошо нам будет вдвоем…

Помолчал и добавил с тихою грустью:

– А я ведь когда-то думал – втроем. Ну, да ничего, скоро…

Едва не сказал: «Скоро будем вместе», – слова умирающей Софьи.

Посмотрел на государыню молча, и опять промелькнуло что-то в глазах. Ей стало страшно: хотела заговорить, нарушить молчание, но уже не могла, только чувствовала, что счастье уходит из сердца, как вода из стакана с трещиной.

Вошел князь Волконский и доложил о лейб-медике Виллие.

– Экий ты, братец! Я же тебе говорил, не пускать. Надоел он мне со своими лекарствами, – сказал государь шепотом. – Ну, делать нечего, пусть войдет.

Виллие вошел, поцеловал руку императрицы и спросил государя, как он себя чувствует.

– Отлично, мой друг! Вот чаю напился и согрелся. Озноба, кажется, нет, только маленький жар.

Виллие пощупал пульс и ничего не сказал.

– Сделай милость, Яков Васильич, – продолжал государь, – успокой ты ее, скажи, что пустяки. Не верит мне…

– Пустяки, разумеется. А все-таки лечиться надо, ваше величество! Вы вот лекарств не хотите…

– Ну, знаю, брат, знаю… Поди-ка сюда, – подозвал он князя Волконского. – Ты думаешь, это что? – указал ему на план.

– Дом какой-то.

– А чей дом?

– Не знаю.

– Отставного генерала Александра Павловича Романова. Я ведь скоро в отставку.

– Не рано ли будет, ваше величество?

– Что за рано, помилуй: двадцать пять лет службы, – и солдату за этот срок отставку дают. Выходи-ка и ты, брат, будешь у меня библиотекарем…

Говорили спокойно, весело; но почему-то от этого спокойствия государыне опять стало страшно: чувствовала, как вода все уходит и уходит из стакана с трещиной.

Виллие посмотрел на часы и заметил, что государю ложиться пора.

– Так я и знал, что погонишь. А мне здесь так хорошо. Ну, ладно, сейчас, – только вот простимся.

Виллие с Волконским вышли.

– Ну что, Lise, успокоились? – сказал государь, вставая.

Она хотела ответить, но опять не могла.

– Что это, право, Lise? Нельзя же так. Друг друга изводим: то вы больны, и я убиваюсь, то я болен, и вы убиваетесь. Как медведь и коза в той игрушке, знаете? – потянешь направо, медведь на козу валится; потянешь налево, коза – на медведя…

– Да нет, я ничего… А только я была так счастлива… – начала и не кончила; слезы душили ее.

– А теперь несчастны?

Обнял и поцеловал ее с такою нежностью, что дух у нее захватило от счастья: стакан, хоть и с трещиной, опять до краев наполнился.

– Милый, милый! – прижалась к нему и заплакала. – Да наградит вас Бог за всю вашу… дружбу ко мне!

Не посмела сказать: «любовь!»

– Ну, Господь с вами, – хотела перекрестить его.

– Нет, Lise, потом. Зайдите, когда лягу.

Прошел к себе в кабинет, сел за стол и начал разбирать почту. Нашел донесение генерала Клейнмихеля: «Описание злодейского происшествия в Грузине».

Голова болела, в глазах темнело от жара; не мог читать сплошь, только просматривал.

«По показанию смертоубийцы, покойница упала и закричала; в которое время он совершенно перерезал ей горло и отрезал ей голову, так что оная осталась на одной кости»…

А в заключение: «В делах и думать еще невозможно, но я в полной надежде, что граф не покинет их, лишь бы успеть успокоить его некоторым образом в домашнем быту».

Усмехнулся, подумал: как же его успокоить? Другую девку найти ему, что ли? Да нет, такой не найдешь: вон о. Фотий называет «великомученицей» эту звериху в человеческом образе, которая одной своей горничной за то, что нехорошо подвила ей волосы, раскаленными щипцами обожгла лицо.

Бросил читать; затошнило, и, казалось, тошнит от того, что читает.

Увидел письмо Аракчеева, распечатал и тоже не стал читать, а только заглянул.

«Ах, батюшка, летел бы я к вам в Таганрог, ибо мне ничего так не хочется, как видеть моего благодетеля; но боль в груди так велика становится, что боюсь в сию дурную погоду и в дорогу пуститься; кажется, я не перенесу оного. Обнимаю заочно ваши колени и целую руки».

Опять усмехнулся: как бы встретил он Аракчеева, если бы тот вздумал приехать? А впрочем, за что же сердиться? «Куда вы, туда и он; что вы, то и он, а его самого нет: он ваша тень». – «Да, тень моя: когда солнце было высоко, тень лежала у ног, а когда солнце зашло, тень выросла…» Исполинская тень, смешное страшилище. «Военные поселения суть жесточайшая несправедливость, какую только разъяренное зловластие выдумать могло», – вспомнился донос Алилуева и тихий плач народа: «Спаси, государь, крещеный народ от Аракчеева!» – Мечтал о царстве Божьем, и вот – царство Аракчеева, царство Зверя… Да, правы они

Голова кружилась, и в глазах темнело так, что казалось вот-вот сделается дурно. Встал, подошел к дивану и лег; закрыл глаза; не спал, но, как во сне, видел: почтовая дорога на станции Васильевке, в 25 верстах от города Орехова, где проезжал третьего дня; тут встретил его фельдъегерь Масков с депешами из Петербурга и Таганрога; государь велел ему ехать за ним, хотел послать вперед со следующей станции в Таганрог с письмом к государыне; сел в коляску и поехал. Дорога поворачивала круто, с горы вниз, к мосту на речке. Благополучно спустился, переехал через мост и подымался шагом на тот берег. Масков тоже сел на курьерскую тройку, крикнул ямщику: «пошел!» и замахнулся на него саблею с тем ошалелым ухарством, которое свойственно фельдъегерям; должно быть, выпил на станции. Ямщик погнал; тройка подхватила с места и понесла с горы; но при повороте на мост ямщик не управил, налетел на кочку, телега подпрыгнула, так что Масков вылетел, кувыркнулся в воздухе и со всего размаха ударился тычком головою о камень. Государь увидел, ахнул и велел Тарасову бежать на помощь к упавшему. А на следующей станции, в Орехове, Тарасов доложил, что Масков умер на месте от сотрясения мозга с переломом черепа. Тогда уже начинался озноб, а при докладе Тарасова усилился так, что зуб на зуб не попадал. «А что, если бы я, – подумал государь, – отправил Маскова вперед с письмом к государыне? Написал бы так: „Je vous envoye Maskoff et je le suis de près. Посылаю вам Маскова и следую за ним тотчас“. Ведь было бы то же, как свечи днем, – к покойнику…»

Теперь, лежа на диване с закрытыми глазами, видел, как Масков падает и слышит костяной стук, треск черепа. «Вот отчего голова так болит, от этого костяного треска трещит голова… Какая гадость! Уж лучше встать…»

Встал, подошел к столу и опять начал разбирать бумаги; долго чего-то искал; наконец нашел: безымянное письмо, один из тех нелепых доносов, которых он так много получал в последнее время. Помнил его почти наизусть; не надо бы больше читать; но не мог удержаться.

«Ваше императорское величество! В Священном писании, а именно в 81-м псалме о владыках и царях земных сказано: бози есте и сынове Вышняго вси; вы же яко человецы умрете. Государь! верноподданным вашим известно, что, хотя вы и великий самодержец, но богом земным себя не почитаете и даже воспретили то указом Св. Синоду во всех церквах, публично, ибо смертный час помните.

Ваше величество, как верноподданный и хотя тайный, но истинный друг ваш и сын отечества, умоляю вас именем Вышнего, помните сей час, – помните ныне больше, чем когда-либо, ибо оный уже наступает: адские замыслы извергов уже совершаются».

До сих пор написано было по-русски, а дальше – по-французски, безграмотно:

 

«Долго сомневались убийцы, какое именно оружие избрать, – пулю, кинжал или яд; наконец избрали последнее. Может быть, уже поздно, – уж отрава течет в ваших жилах. Но, если не поздно, берегитесь, берегитесь всех, кто вас окружает; берегитесь вашего камердинера, вашего повара, вашего доктора; никому не верьте; все – изменники, все подкуплены; вы окружены убийцами. Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена; воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены. Прежде, чем есть или пить, заставляйте отведывать подающих вам. Помните об этом днем и ночью, каждый день, каждый час, каждую минуту; помните, что отрава может быть везде. Мало ли от чего умирают люди? От угара, от нелуженой посуды, от толченого стекла в хлебе. Убьют вас, отравят медленным ядом и скажут потом, что вы естественной смертью умерли.

Пишу сие от чистого и верноподданническим жаром пламенеющего сердца, познав ужас адских замыслов. Да поможет вам Бог!

Раскаявшийся изверг и отныне по гроб жизни верноподданный ваш».

Да, не надо было читать: глупо, гадко, тошно тошнотою смертною. Вдруг вспомнил что-то и удивился: как же так, ведь сжег письмо? Полно, сжег ли? Да, ясно помнил, как это было: получил письмо, а на следующий день, утром, за чаем, нашел в сухаре камешек; послал за Дибичем, показал ему сухарь и велел узнать, что это и как могло попасть в хлеб? «Я не хочу, – сказал, – поручать это Волконскому, потому что он старая баба и ничего не сумеет сделать, как следует». Дибич позвал Виллие; тот нашел, что это простой камешек; а пекарь извинился, что он попал в сухарь по неосторожности. Государь хотел показать Дибичу донос об отраве, но стало стыдно и страшно не того, чем грозил донос, а того, что он мог ему поверить; пошел к себе в кабинет, отыскал письмо и сжег.

Откуда же оно теперь взялось? «С ума я схожу, что ли?» Вертел его в руках, щупал, рассматривал, как будто надеялся, что оно исчезнет; нет, не исчезло. Поднес к свече, хотел сжечь, – не горит; бросил, – не падает; липнет, липнет, не отстает, точно клеем намазано. А свечи тускло горят, как тогда, днем – к покойнику, и черно-желтый туман наполняет комнату; и кто-то стоит за спиной. Не глядя, не оборачиваясь, он знает, кто: старичок белобрысенький, лысенький; голубенькие глазки, «совсем, как у теленочка», как у него самого в зеркале; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, Федор Кузьмич.

Вскрикнул, очнулся и увидел, что лежит на диване; понял, что не вставал и что все это бред.

Отворилась дверь, вошла государыня.

– Не легли еще?

– Нет, Lise, я вас жду.

– Я стучалась, не слышали?

– Не слышал, – оглох, всегда от жара глохну. Помните, в прошлом году, когда рожа начиналась, тоже оглох? As dief as pots. (Глух, как горшок.) Ну, поцелуйте меня. Сейчас лягу. Мне теперь хорошо, совсем хорошо, – улыбнулся он так искренно, что она почти поверила. – Не беспокойтесь же, мой друг, спите с Богом…

Перекрестила его и поцеловала.

Когда ушла, Егорыч постучался в дверь. Стучался долго, но государь опять не слышал, и тот, наконец, вошел.

– Раздеваться прикажете, ваше величество?

– Раздеваться? Да… нет, потом. Позвоню.

Егорыч подошел к столу и стал снимать со свечей.

– А знаешь, Егорыч, я ведь очень болен, – сказал государь.

– Пользоваться надо, ваше величество!

«Он всегда знает, что надо», – подумал государь; но спокойствие Егорыча было ему приятно.

– Нет, брат, где уж, – продолжал, помолчав. – А свечи-то помнишь?

– Какие свечи?

– Ну как же, ты сам говорил: свечи днем – к покойнику…

– Избави, Господи, ваше величество! – пробормотал Егорыч, бледнея, и начал креститься.

– Ну чего ты, дурак? Пошутить нельзя. Небось, тебя хоронить буду… Ступай.

Егорыч вышел, все еще крестясь; лица на нем не было: любил государя.

А тот встал и начал ходить взад и вперед по комнате, хотя еще сильней знобило, и каждый шаг отдавался в больной голове; но лечь было страшно, как бы опять не забредить. И надо было что-то обдумать, решить окончательно. Что с ним? Да, болен, – может быть, очень болен. Но чего же так испугался? Смерти? Нет, не смерти. Да и не верит, что умрет. Егорыча только испытывал и удивился, что он так легко поверил. Нет, не смерти, а чего-то страшнее, чем смерть… «Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена: воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены…» А кстати, был ли донос? Был, конечно, был, и он сжег его тогда же, после камешка в хлебе: это не бред, это он и сейчас, наяву, помнит. Но неужели же, неужели поверил тогда и теперь еще верит? А бумажка-то, видно, в бреду к пальцам прилипла недаром, – вот и к душе липнет… Какая гадость!

Остановился, поднес руки к глазам, посмотрел, как ногти посинели от озноба, а может быть, от чего-нибудь другого; языком почмокал, пробуя, какой вкус во рту: да, все то же, как будто металлический, и слюна, и тошнота, и гнилая отрыжка, и эта медленно-медленно, отвратительно сосущая боль в животе; совсем как тогда, в Бахчисарае, когда выпил прокисший сироп. «Может быть, уже поздно; может быть, отрава уже течет в ваших жилах…» Вдруг злоба охватила его. Неужели же он, в самом деле, дошел до того? Камешек в хлебе, прокисший сироп, – да ведь это сумасшествие?

Ну, конечно, отравлен. О, какой медленный, медленный яд! Еще тогда, в ту страшную ночь 11 марта, отравился им. И они это знают. Правы они – вот в чем сила их, вот чем они убивают его издали; ведь есть такое колдовство: сделать человечка из воска, проколоть ему сердце иголкою, – и враг умирает. Да, яд течет в жилах его: этот яд – страх. Страх чего? О, если бы чего-нибудь. Но давно уже понял, что страх страшнее самого страшного. Не страх чего-нибудь, а один голый страх, безотчетный, бессмысленный, тот подлый животный страх, от которого холодеют и переворачиваются внутренности, и озноб трясет так, что зуб на зуб не попадает. Страх страха. Это как два зеркала, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности. И свет сознания, как свет свечи между двумя зеркалами, тускнеет, меркнет, уходя в глубину бесконечную – и темнота, темнота, сумасшествие….

Вдруг вспомнилось, как брат Константин, еще мальчиком, из шалости отравил собаку, дав ей проглотить иголку в хлебном шарике. «Ну, что ж, собаке собачья смерть!» – усмехнулся со спокойным презрением. И в этом презрении все потонуло – боль, стыд, страх.

Позвонил камердинера, быстро, молча разделся и лег. Ночь провел дурно, без сна, но к утру сделался пот, и он заснул.

На следующий день встал почти без жара; только был слаб и желт, «желт, как лимон», – пошутил, взглянув на себя в зеркало. Оделся, умылся, побрился, все, как всегда. Войдя в кабинет, стал у камина греться; Волконский по бумагам докладывал, а государь все просил его говорить громче: плохо слышал. «As dief as pots», – опять пошутил.

Весь день был на ногах, в сюртуке. К обеду сделался жар. Виллие хотел ему дать лекарства, но он сказал, что примет вечером, а когда тот настаивал, – прикрикнул на него:

– Ступай прочь!

Обедал с государыней; подали суп с перловой крупою; съел и сказал:

– У меня больше аппетита, чем я думал.

Потом – лимонное желе. Отведал и поморщился:

– Какой странный вкус! Попробуйте.

– Может быть, кисло?

– Да нет же, нет, какой-то вкус металлический. Разве не слышите?

Велел позвать метрдотеля Миллера, заставил и его попробовать.

– Я уж не в первый раз замечаю. Смотри, брат, хорошо ли лудят посуду?

После обеда дремал на диване, а государыня читала книгу. Виллие опять завел речь о лекарстве.

– Завтра, – сказал государь.

– Вы обещали сегодня.

– Экий ты, братец! Ну, что мне с тобою делать? Ведь если на ночь приму, спать не буду.

– Будете. До ночи подействует.

Государыня смотрела на него с умоляющим видом.

– Вы думаете, Lise?..

– Да, прошу вас.

– Ну, ладно, давай.

Виллие пошел готовить лекарство и через полчаса принес 8 пилюль.

– Что это? – спросил государь.

– Шесть гран каломели и полдрахмы корня ялаппы. Ваше обыкновенное слабительное.

– Каломель – ртуть?

– Да, сладкая ртуть.

– Яд?

– Все лекарства суть яды, ваше величество: по русской пословице, одно дерево другим деревом…

– Клин клином вышибай?

– Вот именно, яд – ядом: яд болезни – ядом лекарства.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru