bannerbannerbanner
Борис Суперфин

Дмитрий Раскин
Борис Суперфин

Инна требовала снизить цену, но тут уже Борис уперся. Всё это было муторно, склизко, немилосердно затянуто, и он чувствовал себя бездарным и старым.

И вот наконец-то! Неужели весь этот кошмар в ближайшее время закончится? Он забудет этот год, это свое ощущение скисшей, створоженной крови. Забудет Инну. Что еще хорошо бы забыть по итогам такой эпопеи? Он позвонил Инне, сказал, что едет, пусть готовит доверенность на право продажи. Инна счастлива.

Уже через пару дней перезвонила. «Знаешь, Илюша как раз заканчивает колледж, и было бы хорошо…» – далее следовали общие рассуждения и множественные упреки, из которых он понял, что хорошо было бы, если он какую-то часть из вырученных им от продажи денег подарит Илюше, «дабы дать ему старт». Кстати, это в любом случае справедливо, так как его доля гораздо больше, чем у нее. К тому же, он «так виноват перед сыном, пусть деньгами, конечно же, этого не исправить».

Если бы он владел квартирой один, то вполне себе мог не охранять сейчас Дрезденский супермаркет. Мало того, что она испортила ему половину жизни, хочет испортить вторую… Бог с ним с прошлым, но так обкорнать его будущее! Но не убивать же ее, в самом деле. Тем более, что это весьма проблематично, по причине географической удаленности.

Инна смеется, стало быть, считает, что он уже сдался. Сдался? Он сам не знает.

Он восстановил отношения с Галиной (Галиной Давыдовной). Как-то так само собой получилось, вскоре после той его истории (он понимает, конечно, фальшь этого слова) с Сашей. Ну да, кто-то же должен иногда отмывать его сковородку. Ирония помогала лишь в какой-то мере.

Вполне себе рубенсовских форм, его ровесница Галина Давыдовна когда-то была красавицей в восточном стиле (и увяла достаточно рано, как и положено восточным красавицам.) Периодически предъявляла ему доказательства в виде старых фото. «Видишь, какие у меня были ресницы! Мне даже не надо было пользоваться тушью». «Видишь, какие у меня были волосы! Видишь!» Уверена, что всякий должен, просто обязан быть счастлив от самого факта общения с нею. И совсем не замечает, что Борис не слишком счастлив. Впрочем, он и не претендовал. Да! Насчет их разрыва. Она так и не узнала, что Борис прекращал отношения с нею. Просто весь месяц у него было то одно, то другое и у них не получилось встретиться. Жаль, конечно, но ничего, бывает.

У Суперфина не было какого-то определенного типа женщины. Инна вот достаточно миниатюрная, Галина вот. Но женщина должна волновать, то есть должно быть обаяние. И это важнее для него красоты самой по себе. А Галина изначально была красавицей без обаяния. Если бы они встретились в молодости, она бы его вряд ли заинтересовала, во всяком случае, надолго. А сама Галина в ответ на ухаживания юного Суперфина фыркнула бы только и отвернулась. А сейчас? Почему она на его диване сейчас?

Получается, время вот так вернуло его пренебрежительно фыркавшим и отворачивавшимся от него красавицам? Это Суперфин так язвит на свой счет.

Она говорит, говорит. Эти ее бесконечные монологи о себе удивительной, о своих мужьях, обстоятельствах, теперь уже взрослых детях, перипетиях, дрязгах. Говорит, доказывает, что она права. Эта ее мелочность счетов с судьбой. Говорит, говорит, всё еще пытается что-то такое доказать судьбе, времени, жизни.

Борис кивает, что-то вроде: «Да, ты права». Вот что ей нужно от него. А его усилия над ней на диване всегда воспринимались ею спокойно. «Раз уж так полагается», – всякий раз читалось на ее лице в эти минуты. Это для нее своего рода плата за то, что он ее понимает. А ведь было время – он ее добивался. И добивался достаточно долго. Правда догадывался, что, скорее всего, будет разочарован. (И первая их близость действительно разочаровала.)

Он вдруг понял, почему он все еще с ней. Из жалости. Сие и лестно, конечно (не только вот потому, что больше, собственно, не с кем). Но если бы Галина узнала насчет этого его «из жалости» – лопнула бы от негодования, запустила в него этой его сковородкой или просто высмеяла бы такую уму непостижимую наглость.

Иногда Борис ставил старенькую видеокассету, на которой две немецкие девушки с какой-то доходящей до комизма серьезностью-сосредоточенностью имитировали лесбийскую страсть. Но ни одна из них не заставляла его выслушивать о ее прошлом, не требовала, чтобы Борис признавал ее правоту. Ни одна не призывала Суперфина быть свидетелем того, насколько жизнь и сам порядок вещей к ней несправедливы.

Глава 3

У ДЯДИ Якова их с мамой принимали в память о бабушке Бориса (маминой маме). Маленькому Борису объяснили, что очень давно, когда дядя Яков был совсем еще юнцом, бабушка как член ВКП (б) с 1918 года очень ему помогла.

Дядя Яков – Яков Пинхасович Крамарник, директор танкостроительного завода, герой соцтруда, генерал-майор. (Сталину однажды захотелось, чтобы директора больших оборонных заводов были в погонах.) Сейчас на доме висит мемориальная доска с профилем дяди Якова, только уже не ухоженная.

Когда мама вела Бориса к нему в гости первый раз, ему представилось, что к ним выйдет маршал Жуков, точнее, его портрет из школьного кабинета истории. Так и встретит их в прихожей во всех орденах и в раме. Но дядя Яков оказался маленьким улыбчивым старичком и таким подвижным, что будь у него рама, он все равно бы выбежал из нее.

Теплый, добрый, и Борис был поражен тогда – он, Боря интересен ему! Действительно интересен, а не просто так, напоказ, из вежливости, чтобы сделать приятное маме Бориса.

Потом уже, встав взрослым, Суперфин понял, каково было дяде Якову, что по своей натуре, по темпераменту должен был руководить до самого конца, а вот давно на пенсии и забыт, а еще столько сил и страсти. Государство, которому он служил со всей своей страстью, на этот раз (в отличие от той поры, когда оно боролось с космополитизмом) ничего не отняло у него, ничем не напугало, просто повернулось спиной.

Сели за стол. Дядя Яков острит, сыплет экспромтами. Берет в руку вилку и вот, пожалуйста, анекдот про вилку. Заметил, что Мирочка (мама Бориса) стала такой солидной, и тут же рассказ, как он однажды пришел свататься (дело было еще до революции) и думал, что выглядит настолько «импозантно и загадочно», что его примут за совершеннолетнего. (Мама потом объясняла Борису, что дядя Яков все выдумал. Ну и пусть, думал Борис. Даже лучше, если выдумал.)

Он заглушал пустоту, монотонность опалы. Но его интерес, да что там! любовь к жизни, к тому, что суще – в опале появилось время на это, впервые, наверное. Но маленький Борис, разумеется, ничего такого не знал, и просто радовался дяде Якову.

Дядя Яков решительно пресек попытки мамы заставить Бориса обращаться к нему по имени отчеству. «Яков Пинхасович?! Мирочка, ты хочешь травмировать ребенка?!» Этот его милый акцент. Не тот утрированный, из анекдотов, а настоящий, мягкий.

Борис был поражен квартирой. Прихожая больше залы в их двухкомнатной. Он впервые увидел туалет, отделенный от ванной. А голова оленя в одной из комнат привела в такой восторг, что мама уже опасалась, не перевозбудится ли Борис.

Отец, наслушавшись его рассказов об этом чудесном доме, насторожился, не зависть ли здесь. Стал выговаривать Борису. А Борис даже не понял его. Он просто радовался, что такая красота существует, есть и возможна.

Каждая вещь в квартире дяди Якова казалась Борису удивительной. Не потому, что всё было дорогое или же редкое. Но за каждой история, время, длительность (как он бы назвал теперь). А в его доме, как и в квартирах всех его друзей, вещи были сиюминутные, без прошлого-будущего. (К этому возрасту он уже понял.)

Вместе с дядей Яковом в этой прекрасной квартире жили его сын Марк (Борису интересно, что будет, когда Марк наконец заговорит. И какое разочарование, когда это наконец случилось.), жена Марка Дора – статная, рослая, с широким тазом. Нельзя сказать, чтобы шумная, но ее всегда было как-то много, даже для такой квартиры, дети Марка и Доры Лёня и Бэлла, Лёня еще дошкольник, а Бэлла – ровесница Бориса. Вряд ли можно говорить о его детской влюбленности в Бэллочку. Борис (как он потом, став уже взрослым, иронизировал над собой) свой восторг от квартиры дяди Якова проецировал на всех его домочадцев (разве что кроме Марка). Но как бы то ни было, Суперфин всё свое детство пытался увидеть в тех девочках, что его интересовали черты Бэллочки.

Однажды Бэлла отвезла его на лифте на самый верх. Они поднялись по узенькой лестнице на площадку перед железной запертой дверью на чердак, Бэллочка сказала каким-то страшным, заговорщическим шёпотом: «Покажи». Борис показал, а Бэллочка на мгновение только подняла подол и тут же со смехом натянула платье как можно ниже, прижала к коленкам. Борис обиделся, ему не было так уж интересно, и всей этой Бэллочкиной таинственности он не понял, но он за справедливость.

Дора (тогда она не очень-то занимала маленького Бориса) умела ставить на место и, в общем-то, всех. В цеху своих девчонок (она работала мастером). А если надо, то и начальство. Однажды новый начальник цеха высказал ей что-то вроде: «Выдать план не мацы напечь». Дора припечатала кличкой, да такой, что на всю его трудовую жизнь. Его называли так уже и не со зла, а просто, то есть, а как же еще? (Подчиненные за глаза, вышестоящие – прямо.) Говорят даже, что его назвала так жена во время интимной близости. Он даже хотел уволиться, но на этом заводе были такие надбавки.

Или вот очередь: граждане рассуждают, что мы-де стоим за крупой (сахаром, солью, мылом) потому как раз, что ее (то есть Дорины) соплеменники всё это давно уже съели. Дора, насладившись паузой, отвечала всегда спокойно, не поливала бранью, да и кого смутить можно бранью (?), но сила характера, доведенная до достоинства в сочетании с острым словом… Отвечала так, что было ясно – брызгать слюной, хамить в ответ – лишь выставлять себя на посмешище.

А вот еще: три алкоголика хотели решить в подворотне с Марком еврейский вопрос. Причем, речь шла о решении достаточно радикальном. Но тут подоспела Дора. Короткие переговоры, и алкоголики бочком так, бочком…

 

В ту пору она была хороша. С нее надо было писать аллегорию свободы, если обнажить ей грудь (ретроспекция Бориса). Знаете, свобода на баррикадах. Будь она в Варшавском гетто, безусловно, оказалась бы среди готовивших восстание. В Палестине вошла бы в историю, «у истоков государства», а здесь у нее шла война с дядей Яковом. Когда мама с Борисом были у них в гостях, пыталась сдерживаться, но не всегда получалось. Воздух делался спертым, несмотря на трехметровые потолки. Марк не вмешивался.

Борис тогда не понимал причины. Позже, повзрослев, понял – не в причинах дело. И не нужны причины.

Чтобы мы знали, скажем, о Жанне д'Арк, о Шарлотте, скажем, Конде, если бы им была дана долгая жизнь после… Долгая жизнь с повседневностью после их подвига, жеста. Шарлотта Конде монотонна, скупа? Жанна д'Арк тиранит детей?

Внешнему миру Дора и Яков Пинхасович противостояли сообща. Однажды Дору язык довел до бюро райкома. Дядя Яков влез в свой парадный мундир старого образца (Борису он казался гораздо торжественнее современного) с золотой звездой и всем прочим и пошел в райком. И, в общем-то, отстоял свою невестку. Очень помогло давнишнее групповое фото – на снимке дядя Яков стоит через пять человек от полковника Брежнева.

Были слезы, объятия, уверения в любви. Но вскоре у них всё пошло по-прежнему однообразно, бездарно, тягостно.

Борис появился у них много спустя, будучи молодым человеком. Дора почти что не изменилась. Марк растолстел, облысел, и ясно было, к этому он продвигался планомерно, за годом год и по-прежнему молча. Лёня, похоже, так и застрял в своем переходном возрасте, по квартире носились двойняшки Бэллы. Ее муж дематериализовался, не выдержав Доры. Сама Дора по этому поводу: «Чего вы все от меня хотите?! Вот, даже Союз распался».

Дядя Яков сидит в своей комнате. Выходит только к обеду. За столом ни единого звука, вообще ни полслова. Сосредоточен на еде. А Дора с детьми и внуками жизнерадостно о своем.

Он проиграл эту войну, что шла где-то так четверть века. Что же, у Доры в союзниках время.

Борис с дядей Яковом на его любимой, на их любимой скамеечке на набережной. Говорят о чем-то пустяшном, просто понимают – нельзя молчать. Как он состарился. Как выцвел! (Борис пытается себя успокоить тем, что сам его возраст уже чудо почти что.) И такая тонкая ладошка как лист бумаги. Борис, сознавая фальшь, пытается выспрашивать его о юности. Дядя Яков, ковырнув раз-другой в своей биографии, бросил. Пауза. Вдруг: «Я давно уже живу только из принципа. Может, Доре назло. Смешно, не правда ли? Очень хочется на свободу. Но стыдно», – он замялся, но все же сказал, – «перед Ним».

Дора развернет компанию по увековечиванию и добьется мемориальной доски на доме. Ему вроде и так положено, но говорили, что кто-то наверху был против. (С доской у главной проходной завода обошлось без нее). Лет через семь после дяди Якова Дору хватит удар. А вскоре Борис купит квартиру у Бэллы и Марка.

Монолога Лопахина из «Вишневого сада» Борис не декламировал, но та же смесь торжества, восторга, жалости к прежним хозяевам, насмешки над этим своим торжеством.

Марк с Лёней уехали в Израиль, Бэлла с детьми в Австралию.

И вот теперь Борис берет билет, чтобы лететь, продавать квартиру.

Глава 4

ОН СНЯЛ трубку. Это мама. Давно уже не слышал ее (в последнее время как-то так получалось, говорит всё с отцом). Бодрый, радостный голос мамы. Он такой у нее всегда, в любом возрасте, не подвластен времени. У Бориса чуть ли не ком к горлу, сам не ожидал.

– Боря, – мама наслаждается самим этим произнесением его имени. – Что я тебя попрошу…

И далее целый список того, что он должен сделать в N-ске. Как всегда, в последний момент. Наверняка, что-то еще вспомнит и позвонит завтра, перед самим его вылетом. Хорошо, что хоть в самолете у него уже будет отключена связь…

Он опять не удержался. Его всегдашняя обостренная реакция на маму. Потому что мама именно. Не забыла ли она случайно, зачем вообще он летит? Как всё пойдет с продажей, он не знает, но в любом случае завершать сделку придется Ольге, это значит, надо оформлять на нее бумаги (в свое время мама сама же давала ему вполне толковые советы на эту тему), а отпуск у него, как она наверно догадывается, не резиновый. Но если останется время, он, конечно, всё сделает, то есть постарается.

– Если останется?! – выброс красного гнева на другом конце провода. И тут же наслаждение гневом, смакование гнева. Мама ценила свои сильные эмоции. Сколько он ее помнит, у нее всегда были любимые обиды, любимые воспоминания, избранные, то есть опять же любимые враги. Так, о том, какую гадость ей сказала Лариска (предыдущая жена дяди Наума) она говорит с такой страстью, что тот, кто слышит впервые, уверен, речь о совсем еще свежей ране, нанесенной едва ли не вчера, а не сорок лет назад. От многолетнего проговаривания для любого, в том числе и случайного собеседника, от трепетного, бережного обращения, от открытия всё новых и новых подробностей, от неослабевающего пафоса, ее обиды, радости и воспоминания о детстве облеклись в литературизированную форму. Это ни в коей мере не было рисовкой. Вся проблема в том, что она была слишком искренна. Ее чувства как светлые, так и не очень, получая форму литературных штампов, не теряли ни в силе, ни в свежести, просто мама переживала их, не тратя силы на формулировки.

В числе любимых обид было и такое: «равнодушный сын». Точнее, два сына, но с Женькой она обычно не связывалась. Они с отцом от него зависели все-таки – он для них переводчик в поликлинике или если что-то надо вдруг организовать… К тому же он отдельно от них, у него своя жизнь. А вот Борис нет – он не отдельно, он с ними. И вся любовь и весь ее не желающий сдерживать себя норов достаются Борису. Ее борьба с «равнодушием сына» – сколько сладости, жалости к себе самой, праведного гнева (здесь он как нигде праведен) притом, что сама страдает, уязвлена, и ей становится плохо. Отец всегда просит Бориса не обострять, чтобы с мамой ничего не случилось.

Борис и не обострял. Но сдерживаться ему, как правило, не удавалось. В этой их вечной, длиною лет этак в тридцать ненужной, бессмысленной борьбе ему всегда не хватало не то что милосердия (да и милосердия тоже), просто-напросто чувства юмора. Он завидует своему брату здесь. Женька бы просто посмеялся и в голову бы не брал. А Борис переживает страшно. Всё, что бросалось им в маму, возвращалось ему с удвоенной силой (вопреки Ньютону), может, с утроенной – когда изводишь себя за всю бездарность происходящего, повторяющегося за разом раз. Этот отвратный, до сблёва привкус самого себя и времени жизни. Вращаешь свое колесо, иногда не без энтузиазма. Мама, вспылив, давно забыла, а он всё мучается, копается в собственных кишках.

Мама была добра. Сие не рисовка, не поза. Действительно добра. Но слишком уж любит собственное добро, точнее, себя саму доброй. И делать добро вне семьи ей интереснее, чем в самой семье (при всей ее преданности мужу и детям). Вот и сейчас она хочет, чтобы он в N-ске снял с ее книжки пять тысяч и дал Иде, у них тяжелая ситуация, парализовало мать…

Это он сделает в любом случае (пусть и не любит Иду, но это не важно. Кстати! Будет повод повидаться с Лазарем.) Насчет этого его «если останется время» – он, конечно же, так, а мама делает вид, будто не знает, что это так. Или в сам момент праведного, возвышающего гнева, в апогее собственной моральной правоты действительно не знает? Ее почему-то всегда озлобляла моральная правота. Распирало собственное добро.

В ее мифологии добро должно с чем-то бороться. Должен быть антипод (а как же иначе!) И вот здесь как нельзя кстати «равнодушие сына». Так уверена в своем праве на агрессию. В гневе ей все равно, что там с сыном сейчас, как у него на душе… Упоенность добром всегда приводила ее к взрыву. Был бы повод. А Борис этот повод опять же дает. Выговаривает ей, кричит.

Вот она бросила трубку, что всегда нехорошо действовало на Бориса. Они сидят по разные стороны мира, и им скверно. У Бориса угрызения совести, «снова не сумел подняться над ситуацией». У мамы совесть спокойна. Ей плохо от того, что ее возраста, сил и нервов не хватает на ее темперамент, на душу, требующую борьбы, брызг и вспышек.

Потом ему звонит отец. Примиряет. В принципе всё, что он говорит умно, правильно, даже мудро. Только дело в том, что его миротворческая миссия тоже длится уже тридцать лет.

Так получилось, что на всё вот это у Бориса уходит жизнь. А что здесь глупо ли, мудро – уже вторично по сравнению с этим.

Мама была в самом деле добра, а не просто отходчива. Она всякий раз прощала Борису и его мелочную раздражительность, и те жестокие, смертельные обиды, что были созданы ее воображением. Материнское сердце прощало.

Борис, как ему кажется, достаточно рано почувствовал, пусть и не смог бы, конечно, тогда сформулировать – мама другая. Не такая, как они с отцом. Дело не в противостоянии в семье – его не было. Отец и мама любили друг друга, и их отношения долгое время были примером для Бориса. (Бедная Инна, да?) А в чем тогда это «другое»? Ее жизнерадостность, витальность, неистребимый оптимизм – словом, всё то, что Борис (еще не зная этих слов) так ценил, ибо ему самому не дано (он это тоже достаточно рано понял). Но… у мамы во всем этом угадывалась поверхностность, может, даже самодовольство. (Как он был потрясен тогда!) Самодовольное отторжение сложности, хоть какой-то глубины, оттенков, полутонов. Вот что он, еще ребенком, предугадал тогда, опять же, не зная пока что этих слов, не дойдя сам до какой-либо сложности. Но само, пусть неясное, наивное (еще без червоточины) предчувствие сложности, глубины противопоставляло его матери. Вот так, заранее. В чем проявилось сие? Да ни в чем. А сейчас, чего добивается он от мамы?! Неужели на ней вымещает обиды на жизнь? Да нет, наверное. Он на себя наговаривает из-за «обостренной совести». (Интересный тип рефлексии, правда?) Не хватало только сказать какую-нибудь пошлость вроде: «Я слишком совестлив». А что касается мамы – всегда ли он так уж хотел сдерживаться? Доводил до скандала, до предела – мстил вот так, но не «бездарной жизни» как ему мнилось, себе самому за собственную бездарность. (И здесь чем мелочнее и гаже – тем лучше, да?) Вот чего не пожелал он увидеть при всей любви к самокопанию. Спрятал это от самого себя посредством самокопания? С этим вот и живи.

Ждет ли он понимания от мамы? Давно уже нет. Она любит его маленького. Ее рассказы о его детстве одна из любимых тем. Да, здесь были свои литературные штампы, но столько любви… Сколько-то этой любви к Борису-ребенку проецировалось на него, взрослого. Сам этот разрыв между Борей маленьким и не слишком-то ей понятным и интересным Борей взрослым она снимала любовью. Эта сила любви. А вот его любовь не преодолевает того, что отталкивает его в маме. Да! С этим можно жить и любить, не по обязанности, а просто, но… Сама любовь у них у всех оказалась союзницей бездарности жизни и отсутствия смысла…

Как-то раз Борис, к тому времени уже сдавший квартиру дяди Якова, сидел на кухне родительской хрущевки. Мысль о суициде была расплывчатой, но неотвязчивой. Знаешь, прекрасно, что не будешь осуществлять, но не думать об этом не можешь. Тут какая-то особая пакость. И как раз звонит мама. Оказывается, ее подруга Фридочка едет из N-ска в Хайфу. Пользуясь случаем, надо с ней передать тесемочку для маминой шляпы. В магазинах таких, наверное, уже нет, пусть Борис поищет на барахолке. Фридочка едет, естественно, завтра. И тут Борису стало настолько смешно…

Еще один звонок, но уже почти что ночью. Он сразу узнал ее… Как всегда пытается скрыть нежность и в то же время проверяет (первые две-три фразы посланы на разведку), рад ли он ей, удобно ли ему говорить сейчас, в самом ли деле рад?

Они с Катей расстались так давно. Дети, студенты пытались, учились любить. Нет, это он пытался, а она любила. Катя была не просто первая у него – первый поцелуй был с нею. Борис поражен – его могут выбрать, могут им восхищаться, могут любить. Ее душа, ее преданность – это дар. И может не повториться. (Жизнь показала, что он, в общем, был прав.) Но не мог ни полюбить ее, ни… Просто не дергать, не изводить Катю не получалось у него. Он, прыщавый закомплексованный юнец, вдруг обретший некую власть над душой и чувством, пред которыми он вообще-то благоговел. Так стыдно было потом. Да и тогда было стыдно. Но он не мог остановиться. Все доискивался до изъяна в ее любви. Подозревал, что она любит любовь, а не его именно… ну и много чего еще в том же духе. От того, что чувствовал – не любит Катю, как ни пытался, а бросить ее не позволяла совесть? Или же просто не мог остановиться? Всегда думал, что ему придется добиваться девушки, что его ухаживания будут отвергать, если не насмехаться, а тут… Мучил, дергал ее, проникаясь сладострастным отвращением к самому себе. И боялся, что он таким и останется. Понимал, что это и есть настоящий он. А он не хотел! И в то же время что-то ему подсказывало, не-е-т, это все так, понарошку, пока что. (Он цеплялся за это, пусть и сознавал нечистоту «подсказки»). То есть, получается, можно продолжать ее мучить? Иногда сладострастие исчезало, но не в пользу катарсиса (он читал уже, знал, что положен катарсис), но ради опустошенности, ему не льстящей, не возвышающей. А что, всё остальное его возвышало? Во всяком случае, он был так интересен себе тогда. И отвращение к себе самому тоже было ему интересно.

 

Она прощала. Любовь прощает. Он понимал, насколько Катя чище и выше… Потому что любит. Но он-то себя не любил! (Потом, с возрастом, с опытом нелюбовь просто сменится привычкой к себе самому, привычностью самого себя.) «Это юношеское, – понимала его излияния Катя, – это пройдет». И далее следовал длинный перечень его достоинств. «Ты любишь какого-то сочиненного тобою, выдуманного меня», – домогался ее души Борис.

Он вовлекал ее в свой мир – загадочный, не открытый толком им самим, чувствуя, догадываясь, что никакого мира и нет, не будет, если он так вот его предвкушает. И тут же склизкое, но вроде бы как спасительное: «Если я понимаю, если страдаю (слово было тогда без кавычек), то уже искупаю». Переполненный будущим Борис (непристойное обилие будущего) пытался мысленно встроить в это свое будущее Катю. Но сознавал насильственность такой манипуляции.

С какого-то времени Бориса стало в ней раздражать, собственно что? Собственно всё. Как заклинание он повторял о душе, доброте, любви, преданности, о ее красоте, наконец! Однажды уже было сделал ей предложение… но так и не сделал.

Когда Борис с Инной подали заявление в загс, мама, имея в виду Катю (Катя очень нравилась его родителям) сказала: «Всё-таки хорошо, что Инночка из своих». Папа подхватил: «Да-да, общность религиозно-этнического, это прекрасно, но при прочих равных условиях». И это было у него иронически лишь отчасти.

Даже когда Борис был увлечен Катей, даже когда горячка неумелой, напористой страсти… всё же было сознание не судьбы. Откуда? С чего? Что вообще он, мальчишка, сопляк мог знать о судьбе, не судьбе?! Понимал только, что такой девушки может и не быть у него больше. Но вот не судьба, промежуточность, подготовка. К чему-то настоящему, доподлинному, главному? Боролся с этим в себе, долго, упорно, но с какого-то времени в самом деле встречался с Катей только уже из одних угрызений совести. Плюс, конечно, тестостерон. И опять угрызения. Совесть плохо сочетается с тестостероном.

И такой детский страх: вдруг он вообще не способен любить? Тоска по чистым, честным отношениям, ожидание подлинности.

Чем закончилось? Ей вручили диплом и загнали в деревню. Точнее, в поселок, она как отличница имела преимущество при распределении. После года работы в тамошней школе вышла замуж по уважению, чтобы уехать в город. Получилось даже, что в ее родной Екатеринбург. (Тогда он еще, кажется, был Свердловском). Катя поставила такое условие. Ее муж? Любит и выдерживает ее характер. А характер в браке по уважению, Катя сказала, портится радикально и намного быстрее, чем ей думалось.

Раз в два-три года она приезжала. По делам, проездом. Звонила. Борис приходил. У нее два часа до поезда, автобуса, самолета. Она говорит, говорит, будто отчитывается за отрезок прожитой жизни. Дети. Работа. Машина. Испанский язык. Она теперь арт-менеджер. Вкалывает как проклятая. Начало преуспеяния. Ремонт квартиры. Смеется: «Все-таки душа у меня оказалась мещанской и раз в полгода требует покупки какой-нибудь мебели или ремонта. Так что ты зря тогда преклонялся».

Она объясняла Борису, как обустроить лоджию. Живописала, сколько ей пришлось претерпеть, прежде чем им по уму положили плиточку в ванной.

От неудовлетворенности жизнью, от отсутствия в ней чистоты? света? счастья? («Я люблю своего Сереженьку, но если бы он был рожден по любви – было б совсем все другое».) она занялась подробностями жизни и находила в них смысл. Может, она и права. Но, казалось ему, она что-то теряет на этом…

Иногда у нее появлялся мужчина. Стеснялась, но всё же делилась с Борисом, может, ей просто было не с кем. Считала, что это не может его покоробить? Потому, что всё это так – к сердцу, к душе по касательной.

Перед расставанием они молчали. Потом она начинала плакать.

Когда, проводив ее, возвращался, чувство было такое, что вот, та старая вина перед нею, не заглажена, да и как тут… но стала таким вот источником света, пусть и неяркого, внутрь отбрасываемого (пусть нельзя так, наверное, о себе). Она и сказала ему однажды: «Вот ты и стал таким, каким я тебя видела тогда». Он всё-таки счел это фразой.

И еще: каждый раз проводив ее, он испытывал примерно то же, что и чеховский Ионыч: «а хорошо, что я тогда не женился». Вот и весь результат его тогдашнего отказа от не – судьбы. В одну из таких встреч Катя сказала: «Просто мы слишком рано встретились. Ты был еще не готов». Она права. Встретились бы чуть позже, и она бы стала его женой. Но сняло бы это проблематику не-судьбы и всего, что к ней было б приложено? Или же здесь можно (им с Катей можно) было бы взять измором? Ладно, все давно уже не имеет значения.

Однажды она позвонила. В Дрездене раннее утро. Разбудила его. «Как дела? Всё в порядке?» Чего-то она не договаривала. Потом сказала всё же: ей приснилось про него. Утаила что, но Борис понял. Торжественно пообещал прожить еще долго и, по возможности, счастливо. Катя успокоилась, и вот уже принялась шутить. На другом конце земли (пусть Екатеринбург не так уж и далеко от Дрездена) женщина, которой ничего не надо от него, ничего от него для себя не надо. Только, чтобы он, Борис был.

Как-то раз Катя приехала с поручением в N-ский музей к директрисе (там, у себя, она к тому времени, ушла из арт-галереи и работала в музее, заведовала отделом). Борис ее проводил, подождал на лавочке. По возвращении Катя причитала: «Как я могла не сказать?!» «Что собственно», – спрашивает Суперфин. «Что наша Регина Ивановна (она говорила так: не Иванна – Ивановна) много делает для нас и вообще для региона». Борис посмеялся, но Катя была серьезна, встревожена: «Вдруг дойдет до нашей. Вдруг Регина Ивановна узнает от этой директрисы. Как ты думаешь, Боря, надо было хотя бы сказать, что Регина Ивановна заботится о нас?»

Через все книги и публикации, которые они с ней взахлеб читали тогда, в конце восьмидесятых, через два ее высших гуманитарных, через три иностранных ее языка, через все ее тусовки с художниками, скульпторами, коллекционерами, через ее колкие, меткие наблюдения над этими мэтрами… через ее портрет, страшно сказать, чьей кисти, что уже был продан в Нью-Йорке вдруг проступило рабство. И Борису сделалось горько.

(К горечи подмешано некое чувство удовлетворения – Борис понимал его суть и всю его цену, но одергивать себя не стал.) Горько и кисло. Хоть сто раз повторяй себе: «Мне-то что?» Рабство было инстинктивным, неотменяемым и бессмысленным.

Только в одну из их встреч была близость. (Никаких угрызений перед Инной, он уже слишком устал от провисшего брака). Катя удивила натиском, (они же расстались на стадии неловкой, стесняющейся чувственности), стонала, кричала, царапала (Борис боялся, как бы на теле не остались «улики и доказательства»). После короткого отдыха его величество опыт – она управляла губами его и пальцами: «Вот здесь… Я люблю, когда так… нет, лучше так». Мастерство, приобретенное не с Борисом, лишь подчеркивало заменяемость тела, усилия, фаллоса. Всё понятно, всё правильно, да… но унизительно, он не ожидал. А для нее эта страсть есть её несмирение с невозможностью счастья. Имитация несмирения.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru