– Так было – так будет: вот чего хочет Ахенатон Уаэнра, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный! Проклят Амон, бог войны; благословен Атон, бог мира. Не так ли, сын мой?
– Ты знаешь учение царя? – удивился Тута.
– Как не знать? Адун-Атон – один и тот же бог, у нас и у вас.
– Нет бога, кроме Атона: у всех народов он один, – повторил Тута равнодушно, как школьник скучный урок.
– А учеников у царя много? – спросил Идомин.
– При дворе и в Ахетатоне, новом городе Солнца, много.
– А в других городах?
– Есть и в других.
– Мало?
– Да, меньше.
– А народ что?
– Народ верит в старых богов.
– Не хочет нового? Бунтует?
– Нет, у нас насчет бунтов строго.
– Казните?
– Казним.
– И царь об этом знает?
– Зачем царю знать?
– Ну, да ведь всех не переказнишь?
– Нет, всех нельзя.
– А ведь плохо царю без народа, одному против всех! – вздохнул Идомин сокрушенно. – Ты как думаешь, сын мой, кто сильнее, один или все?
– Все, – ответил Тута с убеждением и вдруг спохватился: «Что он меня допрашивает?»
– Жаль брата моего возлюбленного! – вздохнул Идомин еще сокрушеннее. – Спасти его нельзя. Погибнет сам и других погубит. Глупы люди и злы: жить в мире не могут, должны воевать. Война им лучше мира. Ты как думаешь, сын мой, всегда будет война?
– Всегда, – опять не удержался Тута, ответил искренне.
– А если так, не устоять Атону против Амона, – продолжал Идомин. – Велик Ахенатон пророк, из рожденных женами не было большего. Но малые пожрут великого, все – одного. «Люди едят плоть мою», – знаешь, о ком это сказано?
– О Сокровенном, чье имя несказанно, – повторил Тута опять как школьник скучный урок: помнил, что это сказано в Книге Мертвых об Озирисе, боге растерзанном.
– Да, о Нем. Великая Жертва, от начала мира закланная, – Он, Радость Солнца, Сын Солнца Единственный – Ахенатон Уаэнра! – воскликнул Идомин, и глаза его вдруг вспыхнули таким исступленным, почти безумным огнем, что Туте сделалось страшно.
Слава Отцу Несказанному!
Слава Сыну Закланному!
Слава Тебе, Великая Мать! —
произнес царь уже по-критски, подняв руки к небу молитвенно.
И вдруг, опять наклонившись, шепнул Туте на ухо:
– Хочешь быть царем?
Тута вздрогнул, отшатнулся.
– Мне царем не быть.
– Почему?
– Есть другой наследник, Заакера, супруг старшей дочери царя.
– Сегодня он, а завтра ты.
Колючие глазки вонзились в него, как раскаленные иголочки.
– А если будешь царем, не скажешь: «Мир лучше войны»? – спросил Идомин.
– Что говорить о том, чего не будет, – вздохнул Тута, и глаза у него вдруг загорелись, кулаки сжались. – Будь я царем, проучил бы я всю эту сволочь как следует!
– Какую сволочь?
– Хабири нечистых, хетеян-разбойников!
– Не они страшны.
– А кто?
– Люди севера, Железные. Слышал о них?
– Слышал: данауны, дардануйи, илиуны, пулазати, ахаваши, – назвал Тута имена полудиких, для Египта еще баснословно далеких племен: данаев, дарданцев, илионян, пелазгов, ахеян.
– И о брате о моем, Сарпедомине, слышал?
– Слышал. Он к ним бежал, к Железным?
– К ним. Хочет их вести на меня, за мать отомстить. Но видит Великая Матерь, чист я от крови матерней! Не я ее убил, а он. И моей души ищет, злодей, братоубийца. Будь он проклят, проклят, проклят! – шептал Идомин, с ужасом выставив руки вперед и оглядываясь на дверь, как будто за нею был брат. – Горе нам, если придут Железные! Сначала нам, а потом и вам горе! Все сметут, разрушат, не оставят камня на камне. Придут из ночи Железные – и наступит железная ночь – конец всему!
– Что же делать? – спросил Тута.
– Быть вместе. Вместе мир спасем. Тебе – земля, мне – море. Хочешь?
– Хочу, – прошептал Тута, закрыл глаза, и опять показалось ему, что он летит.
Царь встал с престола, подошел к Туте, положил руки на голову его и произнес торжественно:
– Радуйся, брат мой возлюбленный, царь Египта, Тутанкамон!
Игры быков шли на Кносском ристалище.
Вырубленные в скале отлогого холма, выложенные известняковыми плитами скамьи для зрителей подымались полукругами над продолговато-круглою, песком усыпанною площадью. В середине их высился царский шатер лилового пурпура на золоченых шестах с двойными секирами – Лабрами. Исполинская серебряная бычья голова сверкала над шатром. Нижний полукруг скамей покоился на кипарисовых столбах с темными между ними проходами в стойла быков.
Узкая полоска моря синела с одной стороны, а с другой – мглисто-голубые очертания горы Кератийской напоминали обращенное к небу лицо великана – умершего бога Адуна, в чью славу и совершались игры быков.
Начались они пляскою жрецов Адуновых, пестунов бога Младенца, куретов. Им отдала его Мать, чтобы укрыли Сына от ярости Отчей, ибо Отец есть «огонь пожирающий», а пожираемая жертва – Сын. И спрятали они Младенца в пещере Диктейской горы, где коза Амалфея кормила его молоком, дикие пчелы – медами горных цветов, а куреты окружали его, пляшущие, заглушая младенческий плач топотом ног, грохотом лат и мечей, да не найдет и не пожрет Сына Отец; но найдет и пожрет вечную Жертву вечный Огонь.
В скорби о боге умершем плясуны исступленные резались мечами так, что алою росою капала кровь на белый песок.
Вдруг один упал в судорогах, с пеною у рта; тесным кругом окружили его остальные, и совершилось ужасное таинство: кремневым ножом оскопил он себя с воплем:
– Слава Адуну, Деве-Отроку!
И все множество зрителей поднялось со скамей, как один человек, восклицая:
– Ио Адун, ио Адун! Радуйся, Отрок! Дева, радуйся!
А за бешеною пляскою куретов следовала тихая пляска лунных жриц. В тканях голубовато-сквозящих, как лунное облако, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользили они по извивам плясового круга, лабиринтно вьющимся; завивали хоровод Пазифайи Всеозаряющей, Луны в полнолунии; плясали тихо исступленную, вихревую, круговую пляску всего, что есть в мире, от побега виноградных лоз до водоворота бездн морских, от извива кудрей девичьих до круговорота солнц ночных: ибо все в мире пляшет, вечным кругом кружится.
И опять, как один человек, затаило дыхание все множество зрителей, чувствуя, что бог – в тишине.
Когда же отгорели на закате два рдяных пламени – два бычьих рога над царским шатром, а над горой Кератийскою, порозовевшею, засеребрились два рога юного месяца, начались игры быков.
Медные решетки стойл подымались на цепях со скрежетом, и выскакивали дикие быки, белые, черные, рыжие, пегие, тяжело тучные, огромно рогатые, чудовищно прекрасные, первенцы творения, сыны Земли Матери богоподобные.
Застоявшись в стойлах, радовались воле, бегали, прыгали, прядали, как будто плясали пляску богу Адуну, Быку небесному. Запахло бычьим стойлом, теплотою навозною; пыль заклубилась, как дым от пожара; земля загудела от топота ног, и воздух потрясся от рева, подобного гулу подземных громов.
Появились люди, странно маленькие среди исполинских быков, как будто все мальчики и девочки: плясуны и плясуньи, акробаты и акробатихи; голые, только ноги в ременчатых полусапожках да стан перетянут, перерезан, как стан осы, медно-кожаным валиком-поясом с коротеньким кожаным передничком. Смуглы, щуплы, сухи, жилисты тела, груди чуть выпуклы – у всех одинаково: не отличить, кто мальчик, кто девочка.
И заплясали с быками неимоверную пляску. Когда издали бешеный зверь, уставив рога, мчался на человека, тот ждал его не двигаясь и только в последний миг – вот-вот уже рога вонзятся в тело – чуть-чуть отскакивал в сторону, хватался за них и, пользуясь движением бычьей головы, вздернутой, чтобы вскинуть его на рога, сам себя вскидывал, вскакивал на спину быка с несказанною ловкостью.
Поднялась последняя решетка, и выскочил бык, самый страшный и дикий из всех, только что пойманный в дебрях Иды-горы, на той последней ловитве, в которой участвовали Дио, дочь Аридоэля, и Таммузадад, вавилонянин, – белый, как пена морская, прекрасный, как бог, что вышел из синего моря с белою пеной ревущих валов, – бог Бык, Пазифайин возлюбленный.
В первый раз выпускали его на ристалище и дня три перед тем томили жаждою, чтобы укротить: иначе никто бы не справился с ним.
Высокая дубовая колода с водою стояла на ристалище, под царским шатром. Пробегая мимо нее, учуял он воду, остановился, взвился на дыбы, положил передние ноги на край колоды, уткнул в нее морду и начал жадно пить.
Толстый канат, на двух шестах-мачтах, протянут был над колодою. Быстро-быстро, как белка, взлезла по одной из мачт девочка лет пятнадцати, пробежала, остановилась против быка и вдруг, выставив руки вперед, кинулась вниз головою, как пловец с высоты кидается в воду. Голое тело, полудетское, полудевичье, острое, как стрелка, промелькнуло в воздухе – и у самых привычных зрителей замерло сердце: при малейшей ошибке прыжка исполинские рога вонзились бы в тело ее, как мечи. Но расчет был верен: упала между рогами, невредимая.
Бык, соскочив с колоды, замотал головою, запрыгал неистово, чтобы стряхнуть плясунью. Но она держалась крепко, уцепившись за рога руками и ногами: один рог – под мышкою, другой – между ногами, и, так вися, качалась, как на качелях – играла со смертью.
Вдруг перекинулась на спину зверя, встала на ноги и спрыгнула на землю. Не успел он повернуться к ней, как уже другая плясунья вскочила на него, протянула руки к первой, подхватила ее, перебросила через себя на спину быка и тоже спрыгнула; опять вскочила первая, перебросила вторую. И так то одна, то другая летали, летали они в белом облаке пыли, реяли, как ласточки.
Из царского шатра послышалось тихое рукоплескание: по здешнему обычаю, ударяли не ладонью в ладонь, а пальцами в пальцы. И все множество зрителей ответило таким же тихим плеском.
– Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! – восхищался Тута. – Вон как улыбаются: должно быть, влюблены друг в друга, – шепнул он Таммузададу, сидевшему с ним рядом, в царском шатре.
– Влюблены? – усмехнулся тот своей тяжелой, точно каменной, усмешкой. – Да ты что думаешь?
– Думаю, что такие хорошенькие мальчик и девочка…
– Близорук же ты, господин мой, или плохо видеть изволишь от пыли? Это не мальчик и девочка.
Тута вгляделся пристальней.
– Ах, провались они все, окаянные, – не разберешь, кто мужчина, кто женщина! – тихонько рассмеялся он и оглянулся туда, где, среди скопцов своих, сидело чудовище с головой быка, царь-царица Идомин.
Продолжал усмехаться и Таму. Но, когда привычным движением поднял он руку к льняной повязке на шее, лицо его вдруг исказилось так, что Тута спросил с участием:
– Все еще болит?
– Болит, – ответил Таму и вспомнил, как в ту страшную ночь, в пещере Матери, полз на коленях к золотисто-желтому покрову: «Кто подымет покров с лица моего, умрет». Поднял – умер. И теперь умирает. При свете дня, под тысячами глаз, обнаженное тело ее, ни мужское, ни женское – мужское и женское вместе, так же страшно, как тогда: «Да ты кто, кто ты, Лилит?»
– А ты этих девушек знаешь? – полюбопытствовал Тута.
Таму ничего не ответил, как будто не слышал: молча встал и ушел. За него ответил один из скопцов:
– Та, что постарше, Дио, дочь Аридоэля, а другая, помоложе, Эойя, дочь Итобала.
Падали сумерки, и светлевшие на небе роги луны откидывали черные тени бычьих рогов на белый песок ристалища, когда протрубила труба, тритонова раковина, конец игр. Быков погнали в стойла; более смирных вели за продетые в ноздри кольца, а диких ловили арканами.
Перед царским шатром на опустевшем ристалище собрались плясуны и плясуньи, ожидая решения царя, кто победил в состязанье.
Только троих из тринадцати унесли раненых; убитых не было вовсе, что сочли недобрым знаком: жертвы бог не принял, а главною целью священных игр и было принесение человеческой жертвы.
Пологи лилового пурпура в царском шатре, просвечивая аметистовыми светами вспыхнувших факелов, чуть-чуть раздвинулись, и высунулась бычья морда царя. Кроме приближенных скопцов, никто никогда не видел человеческого лица его и не слышал голоса. Но и от бычьей морды люди закрывали глаза руками, с благоговейным ужасом: увидеть бога – умереть. И пронесся шепот, как шелест ночных деревьев:
– Помилуй, Владыка-Владычица!
Кто-то за спиной царя воскликнул в наступившей вдруг тишине:
– Эойя, дочь Итобала, радуйся!
Победительница вышла вперед, пала ниц, и венок из белых шафранных цветов слетел на нее из шатра.
Жертва кровавая не совершилась, – да совершится же бескровная: шафранным венком венчалась невеста Солнца-Быка, богиня Луны в полнолунии, Пазифайя Всесветящая.
– Эойя, дочь Итобала, радуйся! Радуйся, богом любимая! – повторило все множество зрителей.
– Не бойся, он зла тебе не сделает.
– Знаю. Я не того боюсь.
– А чего же?
– Можно сказать? Не рассердишься, Пчелка, милая?
– Не рассержусь, говори.
– Боюсь… Погоди, дай на ушко скажу. Боюсь, что вдруг будет смешно…
– Смешно? А разве не страшно?
– Да, и страшно, а все-таки смешно… Деревянная, на колесиках, шкурой обтянута, совсем как живая, а ходить не может: подтолкнуть ее сзади – покатится; заскрипят колесики, я и рассмеюсь. А ведь нельзя?
– Нельзя.
– Ну вот. А когда нельзя, еще смешнее: как от щекотки рассмеешься. И потом, как влезу к ней в брюхо, – а в глазах у нее дырочки – можно выглядывать, – выгляну, увижу, как он подойдет, уставится мордой в морду, обнюхает, фыркнет, – и опять засмеюсь, прямо в лицо богу…
– Ну, что же, смейся, не бойся, девочка моя маленькая! Бог любит смех детей – он сам как дитя малое.
– Перед людьми нельзя, а перед ним можно?
– Можно. Он мудр и благ – он знает все.
– Да, все знает. Давеча свежей соломы принесла ему в стойло, а он поглядел на меня одним глазком, так, что страшно стало: знает все, только не может сказать…
– Ночью сегодня скажет тебе все. Веришь?
– Верю. Войду во чрево телицы, как мертвые входят во чрево земли, и узнаю все, как знают мертвые, – проговорила Эойя молитвенно и вспомнила, что сказывала ей египтянка Зенра, Диина кормилица.
Дочь египетского царя Менкаура, умирая во цвете юности, говорила отцу своему: «Не клади меня в землю сырую, чтобы мне в земле не соскучиться, а положи у себя во дворце и выноси на солнце, чтобы видеть мне и мертвой солнце живых». Так и сделал царь Менкаур: положил мумию дочери во чрево Небесной Телицы, Гатор, изваянной из сикоморового дерева, украшенной пурпуром и золотом, с золотым, между рогами, солнечным кругом, поставил ее у себя во дворце, в темной палате, освещенной лампадами, и раз в году, во дни Озирисова плача, выносили ее на двор и открывали оконце, сделанное в спине ее так, чтобы солнечный луч падал прямо на лицо умершей: ибо сладко и мертвым видеть солнце живых.
– Радуйся, Эойя, – проговорила Дио тоже молитвенно. – Будешь во чреве Телицы, как мертвая во чреве земли и как дитя во чреве матери: умрешь и родишься в вечную жизнь!
В дощатой келийке, тесной и темной, как гроб, пропахшей насквозь бычьим стойлом, теплотою навозною, Дио-жрица одевала Эойю-послушницу в белые одежды, венчала белыми цветами шафрана, как невесту к венцу.
Видя их вместе, легко было ошибиться, как ошибся Тута: «мальчик и девочка». Рядом с Дио Эойя казалась почти ребенком: худенькое тело, слишком гибкое, как стебель водяного цветка; рыжие волосы с тусклым отблеском старого золота, слишком мягкие; розовое пламя крови сквозь белизну кожи, слишком прозрачную; детские веснушки около глаз, но недетская грусть и страсть в темных глазах.
Когда Дио сказала давеча: «умрешь», знакомая боль неутолимой жалости, неискупимой вины пронзила ей сердце. Обняла Эойю и поцеловала в глаза, чувствуя, что вся она отдается ей, как тонкая водоросль колыханью глубокой волны. Девочка закинула голову, закрыла глаза под поцелуем; лунный луч упал на лицо ее, и оно побледнело, как мертвое.
«Что я с нею делаю? – подумала Дио с вещим ужасом. – Невесту ли готовлю к венцу или жертву к закланию?»
Издали послышались гулы тимпанов и визги флейт. Дио и Эойя вышли на ристалище с пустыми полукругами скамей, белевшими почти ослепительно под светом полной луны.
Из главных ворот под царским шатром выступило шествие лунных жриц. В остроконечных тиарах с низким, до пояса, вырезом платья, обнажавшим сосцы, в широких, наподобие колокола, юбках, с многоцветными оборками и серебряным спереди, по золотому полю, шитьем – кустами шафранных цветов, – сами они в этих странных одеждах, мерцавших лунным серебром и золотом, подобны были сказочным лунным цветам.
Выкатили чучело телицы, на колесиках, огромное, точеное из кипарисового дерева, обтянутое настоящею белою коровьей шкурою; поставили его посередине ристалища, и тут же, перед ним, три знамения: медную секиру, двуострую, – знамение Сына закланного; два глиняных бычьих рога с тремя между ними побегами лозными – Древами Жизни, – знамение Отца несказанного; и три, на одном основании, глиняных столбика с тремя голубками, – знамение Девы-Матери. Так повторялась трижды тайна божественных чисел: Три в Одном.
Благообразная старица, начальница игр, мать Анаита подошла к Эойе, взяла ее за руку, подвела к телице и спросила:
– Чиста ли ты, девушка, от пищи животной?
– Чиста, – ответила Эойя.
– Чиста ли ты, девушка, от крови человеческой?
– Чиста.
– Чиста ли ты, девушка, от соития с мужем?
– Чиста.
– Войди же в брачный чертог. Радуйся, богом любимая!
В спине телицы открылся люк. Эойя взошла к нему по лесенке, спустилась в пустое чрево, и люк захлопнулся.
Флейты завизжали, загудели тимпаны. Лунные жрицы, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользя по лабиринтным извивам плясового круга, окружили телицу, завили ее в хоровод лунных цветов и запели песнь невесте Солнца-Быка, Луне в полнолунии, Пазифайе Всеозаряющей:
Радуйся, чистая Дева,
Брачное ложе готовь!
Ярость небесного гнева
Да отвращает любовь.
Из темного чрева
Слышишь ли, Дева,
Бычьего рева
Яростный зык?
Бык, Бык, Бык,
В чреслах Телицы Божественной,
Деву покроет, любя.
Песнью торжественной
Славим тебя, богом избранная,
Богу закланная,
Дева-Мать несказанная!
Хор удалялся, песнь умолкала – умолкла, и на опустевшем ристалище воцарилась лунная тишина.
Вдруг на белом песке задвигались черные тени, тени бычьих рогов. Белый, как белая пена морей в сиянье луны, приблизился к телице бык.
Лежа на мягкой подстилке свежескошенных трав, в смолистом благовонье кипарисового гроба-чрева с искусно проделанной для притока воздуха отдушиной, глянула Эойя сквозь дырочку глаза и увидела морду быка так близко, что казалось, он дышит ей прямо в лицо. Но не испугалась и не засмеялась, только улыбнулась: «Какой большой, а молочком от него пахнет, как от теленочка! Беленький, бедненький!» – почему-то вдруг вспомнила предсмертный взор заколаемых жертв, и сердце пронзила ей знакомая боль неискупимой вины, неутолимой жалости, и вместе с болью тихий восторг, как тихий свет Всесветящей: узнала, что в Жертве – Бог.
Бык отошел от телицы: учуял, что она неживая; мудрее был, чем думали люди.
Сонный, побрел по ристалищу. Лег на землю, поднял глаза с тихим мычанием, как бы вздохом любви к Всесветящей, Возлюбленной, и, под ее поцелуем, закрыл их – заснул так сладко, как спят только звери и боги.
Сладко заснула и Эойя во чреве телицы. Снилось ей, что целует ее в глаза Мальчик-Девочка, и под Его-Ее поцелуем умирает она – рождается в вечную жизнь.
– Дио полюбит тебя, только убей сучку, – говорил Таммузададу, железному купцу, Диин двоюродный дядя, почтенного вида старик, владелец богатейших в Кноссе погребов винных и оливковых, Кинир, сын Уамара.
– Какую сучку? – спросил Таму.
– Эойю.
– Зачем ее убивать?
– Чтобы с Дио снять чару. Приворожила она ее, испортила. Разве не видишь: всегда вместе, водой не разольешь. У этих ведьм чары-присухи могучие.
– Эойя – ведьма?
– Да еще какая! Мимо не пройду, не отплевавшись. Помни: пока эта девчонка жива, не видать тебе Дио как ушей своих.
– Как же ее убить?
– А я уж знаю как, все за тебя сделаю; только скажи.
– Нет, ты скажи как?
– Поклянись, что не выдашь.
– Клясться не буду, а вот тебе слово: не выдам.
– Сделаю так: подговорю кого надо в ристалище; пьяным пойлом опоят быка, и, как выйдет она с ним плясать, он взбесится, вздернет ее на рога. И ничьей вины не будет, только жертва, богу угодная.
– Вот как просто! Ну а если узнают?
– Меня казнят, а ты в стороне.
– Для кого же ты будешь стараться?
– Для Дио. Ей лучшего мужа не надо, чем ты.
– Любишь ее так?
– Люблю. Один я у нее на свете: сиротка, ни отца, ни матери.
Таму усмехнулся, вспомнил, что ему рассказывала Зенра, Диина няня: однажды ночью забрался старик в спальню к племяннице, хотел ее осрамить, но она избила его, как собаку, едва не убила до смерти.
– Для нее только и будешь стараться?
– Нет, и для тебя.
– А я-то тебе что?
– Ты – великий человек, Таммузадад, сын Иштаррамана: железо нашел, а железо мир победит. Возьми меня в долю, купец; вместе отправим корабль за железом. Только скажи «да», и Дио будет твоею. Ну что же, по рукам?
– Нет, я еще подумаю.
Эойя родом была из полуночного фракийского племени эдонян, соседнего с племенами пелазгов, ахеян, данаев и других Железных людей.
Эдонийские жены и девушки, бегая по лесам и горам, в ночных радениях, неистовых плясках, обуянные богом Загреем-Вакхом растерзанным, терзали живую жертву, тельца или агнца, ели сырое мясо и пили горячую кровь, чтобы причаститься богу.
Однажды, проплясав всю ночь, сбежали на берег моря, пали, изнеможенные, на песчаной косе, как стая птиц, прибитая бурею, и заснули мертвым сном.
Хитрые гости морей, финикийцы, плывшие мимо, увидели издали женщин, потихоньку причалили, бросились на них, как ястреба на голубок, и уже влекли на корабль, когда на крики женщин сбежались пастухи из соседних долин и отбили всех, кроме одной, Землы, дочери Огига, старшины эдонийского.
Земла билась в плену, как птица в сетях; хотела наложить на себя руки. Но потом присмирела: почувствовала, что под сердцем у нее шевельнулось дитя, и для него захотела жить. Верила, что зачала от бога, в сонном видении, а подруги думали – от пастуха, отцова наемника. Так случалось нередко: где-нибудь в логе лесном, при свете звезд, исступленная фиада соединялась в любви, сама не зная с кем, как звериха со зверем, или богиня с богом.
Месяца через два финикийцы вернулись в родную гавань, Библос-Гэбал, у подножия Ливана, и здесь продали Землу жрецу Астарты и Молоха, Итобалу. В доме его и родила она дочку, Эойю.
Вдовый старик Итобал имел сердце доброе, хотя и приносил маленьких детей в жертву Молоху. Долго мучился этим, а потом привык, утешаясь тем, что и Авраам, такой же, как он, ханаанский жрец Ваала Огненного, за такую же святую и страшную жертву наречен «другом божьим».
К Земле Итобал был милостив: возвел ее в почетное звание священной блудницы в храме Астарты, а Эойю полюбил, как родную дочь, и, когда она подросла, удочерил ее по закону.
В священной Астартовой роще, где покоились обугленные кости маленьких детей, принесенных в жертву богу, и чистые души их, казалось, возносились в благоухании фиалок, – как фиалка росла и цвела Эойя, дочь Итобала.
Ей минуло двенадцать лет, когда жрица Дио, дочь Аридоэля, прибыла на корабле из Кносса с дарами и жертвами Астарте: в ней чтили критяне свою Великую Матерь. Дио прожила в доме жреца Итобала около месяца. С Эойей почти не говорила, но чувствовала, что девочка влюбилась в нее тою детскою влюбленностью, которая кажется взрослым смешной.
В последний вечер, накануне отъезда, когда они остались одни в священной роще Астарты, она сказала Эойе:
– Хочешь, я возьму тебя с собою на остров, девочка?
– Как возьмешь? Совсем?
– Совсем.
Эойя посмотрела на нее долго, молча, и, наконец, тихо ответила:
– Возьми.
– Да ведь не отпустят?
– Да, не отпустят, – согласилась Эойя; опять помолчала, подумала и сказала еще тише: – А я убегу.
– Не убежишь: ты ведь отца и мать любишь.
– Я тебя… – начала Эойя и не кончила; вдруг вспыхнула вся, а потом побледнела. – Я тебя больше люблю, – прошептала страстным шепотом.
– Глупенькая! – засмеялась Дио, обняла ее, поцеловала в глаза, в детские веснушки около глаз, и почувствовала, что вся она отдается ей, как тонкая водоросль колыханию глубокой волны. – Глупенькая, разве можно так говорить?
– Можно. Я тебя одну люблю, – сказала Эойя со страшною, недетскою силою любви. – Возьми меня с собой. Только скажи – и убегу!
Души сожженных детей возносились в благоухании фиалок, и в светлом, между черными кипарисами, небе, еще беззвездном, теплилась одна вечерняя звезда, звезда Его-Ее, Девы-Отрока.
Дио взглянула на нее; уже не смеясь, тихонько оттолкнула девочку и молча, быстро ушла.
А на следующий день, когда корабль отплыл в море так далеко, что не видно было берега, узнала она, что Эойя на корабле: подкупила кормчего золотым ожерельем, подарком отца, и тот спрятал ее между тюками товаров.
– Негодная, негодная девчонка, сумасшедшая, что ты наделала! – накинулась на нее Дио; но, вглядевшись в лицо ее, поняла, что нельзя ее бранить, как лунатика, идущего по краю пропасти.
Пловцы не захотели возвращаться для незнакомой девочки, а до Крита не было гаваней. Дио решила отправить ее обратно с первым кораблем из Кносса. Но не отправила: полюбила Эойю так же безумно, как та ее.
На острове Крит, на горе Диктейской, близ пещеры, где родился Младенец-бог, была святая обитель, Пчельник Матери. Там девы-затворницы жили под надзором Великой Пчелы, первосвященницы. У каждой жрицы была послушница: у Дио – Эойя. Четыре года провела она в обители, учась божественной мудрости словом, а больше пляскою, потому что немая пляска мудрее всех человеческих слов.
В конце первого года прибыл в Кносс Итобал, случайно узнавший, где находится приемная дочь его, и потребовал выдачи ее как беглой рабыни. Ему ответили, что в Пчельнике нет рабынь, а есть только святые девы под святым покровом Матери и что их не выдают никому.
Он уехал, прокляв дочь и велев ей сказать, что она убила мать: Земла умерла от тоски по дочери.
Плясуньи для бычьих игр на Кносском ристалище набирались из жриц и послушниц. Попала в набор и Эойя.
Покинув Пчельник, поселилась она у Дио, в загородном доме ее близ Кносской гавани, на самом берегу моря, среди кипарисовых рощ, виноградников и шафранных садов.
На третий день после брака Эойи с богом Быков Дио совершала над нею священный обряд омовения в море.
Сняв с нее подвенечный убор, бросила его в волны, зачерпнула воды в чашу, окропила Эойю и прочитала молитву:
Мать, любовью твоей
Царство Морей
Осени,
Всех детей
Сохрани.
Вопль погибающих
В море услышь,
Бурь налетающих
Ярость утишь.
Даруй ветр благовеющий,
Парус белеющий
Тихо неси.
Всех помилуй, спаси,
Всем пошли благодать,
Мать!
По обряду жрица и послушница должны были вместе выкупаться в море.
В пляске давно уже привыкли они видеть друг друга почти нагими; но никогда еще не видели нагими совсем. Сняв последний покров, Эойя вдруг застыдилась, поскорее бросилась в море. И Дио – за нею.
Глубокий залив вдавался в берег. Шум бурунов слышался издали. Там волны кипели и выли, обливая острые скалы соленою пеною. А здесь, в заливе, была тишина; только чуть-чуть колыхалась сплошною глыбою стекла голубовато-зеленого вода, такая прозрачная, что каждый камешек, каждая ракушка виднелись на дне.
Наготы купальщиц не скрыла вода; но в холоде ее невинном стыд потух.
Плавали обе, как рыбы. Играли, шалили, брызгали друг в друга сапфирными брызгами и смеялись, кричали, визжали от радости; радовались так, как будто вернулись на родину: море им было роднее земли.
Подплывали к бурунам, взлезали на скользкие камни, обросшие черно-зелеными волосами водорослей, и жадно дышали их устрично-соленою свежестью. Подставляли спину набегающим валам, и покрывал их, как Бык, Пазифайин возлюбленный, – ревущий, скачущий, белою пеною блещущий вал.
Ныряли, как водолазихи. Глядя друг на друга под водою, не узнавали друг друга: призрачными казались лица и тела; белое тело Эойи – голубовато-серебряным; смуглое тело Дио – серебряно-розовым; оба, как цветы подводные.
И подводная жизнь кипела вокруг них таинственно. Рыбы, проплывая, глядели круглыми глазами, пристально; морской еж ежился; морская звезда мигала ресницами; таяла медуза опалово-лунная; слизняки выползали из раковин; тянулись из чаши кораллов чьи-то длинные щупальца, усики, хоботы; чьи-то глаза в темноте, как гнилушки, светились.
Страшно им было страхом святым, как будто разверзалось перед ними божественное чрево Матери, ложесна несказанные, где зачинается все, что было, есть и будет.
И грубым казался солнечный свет после подводного сумрака, жар солнечный – убийственным. Но земные, к земле вернулись; выплыли на берег и легли на песок, уже не стыдясь наготы.
Вдруг Эойя вскочила, вскрикнула:
– Смотрит! Смотрит!
И бросила камень в миртовый куст, разросшийся густо над кручей скалы.
– Кто? – спросила Дио.
– Он, он! Таммузадад!
Дио тоже вскочила. Гневом озаренное лицо ее было грозно, как лицо самой Бритомартис, божественной Девы-Ловчихи. Одной рукой схватила она покрывало золотисто-желтое с серебряными пчелками – Таму узнал его, – а другою – копье. По старой привычке охотницы никогда не выходила из дому без лука или копья. Бросила его с такою силою в куст, что оно могло бы убить человека. Но тотчас опомнилась, побледнела, закрыла руками глаза, чтобы не видеть, и прошептала с ужасом:
– Таму, брат мой, что ты сделал!
– Ничего, не бойся, убежал, – проговорила Эойя, тоже бледнея. – Вот как испугалась! А я и не знала, что ты его так любишь…
В тот же день Таммузадад сказал Киниру, сыну Уамарову:
– Помнишь, о чем мы с тобой говорили намедни?
– Помню.
– Дай руку.
Кинир подал руку. Таму ударил по ней, как купец на торгах, и сказал:
– В долю беру тебя, Кинир, сын Уамара, вместе отправим корабль за железом. Ладно?
Еще не веря счастью своему, Кинир взглянул на него исподлобья жадными глазами.
– Как же не ладно, как же не ладно! О господин мой, да наградят тебя боги! – всхлипнул он и бросился целовать руки его. – А сучку убить?
Таму ответил не сразу. Опустил глаза, как будто задумался. Вспомнил – увидел: на песке, у моря, лежат, обнявшись, «мальчик и девочка», а он, в кусте над обрывом, упал ничком, уткнулся лицом в землю и царапает ее ногтями, как смертельно раненный, хочет грызть: «грызть будешь землю», по слову древнего проклятья. И вдруг над самой головой просвистело копье. О, если бы чуть-чуть пониже!
– А сучку убить? – повторил Кинир, думая, что он не расслышал.
Таммузадад медленно, с усилием, поднял на него глаза и, зная, что будет так, как скажет, сказал:
– Убей!
О Таммузе далеком плач подымается!
Матка-коза и козленок заколоты;
Матка-овца и ягненок заколоты.
О Сыне возлюбленном плач подымается! —
пел Энгур, сын Нурдагана, на выжженном поле, плоской вершине скалы над заливом, где утром того же дня купались Дио и Эойя.