bannerbannerbanner
Любовь куклы

Дмитрий Мамин-Сибиряк
Любовь куклы

Полная версия

– Главное, неприятель… – объяснял Егорушка. – Он, ведь, меня не жалеет, ну, и я его не жалею…

– Все-таки живой человек, и вдруг…

– Ну, про это начальство знает. Известно, все люди-человеки. У нас свое начальство, у них – свое… А там уж Господь разберет, кто и чего стоил.

– Бог один у всех… – тоскливо заметил брат Павлин.

– А как же сказано: христолюбивое воинство? Бог-то один, а вера, значит, разная… Вот и вы молитесь по своим обителям об одолении супостата. И даже очень просто… Мы воюем, а вы за наши грехи Богу молитесь…

Егорушка долго еще что-то рассказывал, но Половецкий уже дремал, не слушая его болтовни. В ночной тиши с особенной резкостью выдавались и глухая работа машины, и шум воды. Тянулась смешанная струя звуков, и, прислушиваясь к удушливым хрипам пароходной машины, Половецкий совершенно ясно слышал картавый, молодой женский голос, который без конца повторял одну и у же фразу:

 
…А хр-рам оставленный – все хр-рам.
Кумир-р поверженный – все Бог.
 

– Нет, не правда!.. – хотелось крикнуть Половецкому.

Разве вода может говорить? Машина при всей её подавляющей физической силе не может выдавить из себя ни одного слова… А слова повторялись, он их слышал совершенно ясно и даже мог различить интонации в произношении. Он в каком-то ужасе сел на своей скамейке и удивился, что кругом никого не было, а против него мирно спал брат Павлин. Половецкий вздохнул свободно.

– Милый брат… – подумал он, прислушиваясь к ровному дыханию будущего инока.

Начинало светать. Все кругом спали. Шум пароходной машины разносился далеко по реке. На луговом берегу Камчужной бродил волокнистый туман. Половецкий долго ходил по палубе. Спать не хотелось. Он в последнее время, вообще, спал плохо, а сегодня просто задремал и проснулся от слуховой галлюцинации, которая, как молния, осветила все прошлое. Боже мой, как он жил, если бы можно было рассказать… И разве это был он? Какое-то полуживотное состояние, затемнение сознания, полная разнузданность дурных инстинктов, отсутствие задерживающих нравственных основ. День шел за днем, как звенья роковой цепи. Не являлось даже мысли о том, что необходимо проверить себя, подвести итог, просто подумать о другой жизни. И крутом все другие жили так-же, т. е. люди известного обеспеченного круга. У всех порядок жизни и логика были одинаковы. Сытая тоска, мучительная погоня за удовольствиями, пресыщение, апатия и недовольство жизнью. Мужчины искали развлечения на стороне, женщины – тоже. Это были два вечно враждовавших лагеря, и семейная жизнь держалась только приличиями. Да и какая могла быть семейная жизнь при таких условиях… Прибавьте к этому дешевенький скептицизм, презрение к остальным людям, которые не могут так жить и в лучшем случае – общественная деятельность на подкладке личного самолюбия. А главное, никакой серьезной работы и серьезных интересов в жизни…

– И это был я… – повторил Половецкий в каком-то ужасе.

Смысл и цель жизни были затемнены, красота окружающего проходила незаметной. А сколько можно было сделать хорошего, доброго, честного, любящего…

– Папа, а как другие живут? – спрашивал его детский голос.

– Каждый живет по своему, – уклончиво отвечал он, потому что нечего было отвечать.

Он лгал перед ребенком и не сознавал этого. Нужно было ответить так:

– Твой папа, милая девочка, дрянной человек и не знает, как живут другие, т. е. большинство, потому что думает только о себе и своей легкой жизни.

Ах, как мучил его временами этот детский голос… И он его больше не услышит на яву, а только во сне. Половецкого охватила смертная тоска, и он едва сдерживал накипавшие в груди слезы.

Убедившись, что все кругом спят, Половецкий торопливо развернул котомку, завернутую в клеенку, вынул из неё большую куклу и поцеловал запачканное личико со слезами на глазах.

– Милая… милая… – шептал он, прижимая куклу к груди.

IV

Утром пароход долго простоял у пристани Гребешки. Сначала грузили дрова, а потом ждали какую-то важную чиновную особу. Брат Павлин начал волноваться. «Брат Яков» придет в Бобыльск с большим опозданием, к самому вечеру и придется заночевать в городе, а всех капиталов у будущего инока оставалось четыре копейки.

– Задаст тебе жару и пару игумен, – поддразнивал повар Егорушка.

– Это ничего… По делом вору и мука. А лиха беда в том, что работа стои́т. Какое сейчас время-то? Страда стоит, а я целую неделю без всякого дела прогулял.

– В том роде, как барыня… Ах, ты, горе луковое!..

Егорушка продолжал все время следить за Половецким, даже ночью, когда тот бродил по палубе.

– Ох, не прост человек… – соображал Егорушка. – Его и сон не берет… Сейчас видно, у кого что на уме. Вон председатель, как только проснулся и сейчас подавай ему антрекот… Потом приговаривался к пирожкам… А этот бродит, как неприкаянная душа.

За время стоянки набралась новая публика, особенно наполнился третий класс. Чувствовалась уже близость Бобыльска, как центра. Ехали поставщики телятины, скупщики яиц, сенные подрядчики и т. д. Между прочим, сели два солидных мужичка и начали ссориться, очевидно продолжая заведенный еще в деревне разговор.

– Дураки мы, и больше ничего, – повторял рыжебородый мужик в рваной шапке. – Прямо от своей глупости дураки…

Его спутник, оборванный, сгорбленный мужичок, с бородкой клинушком угнетенно молчал. Изредка он подергивал левым плечом и слезливо моргал подслеповатыми глазами.

– Да, дураки, – повторял рыжий. – Сколько берлогов мы оказали барину Половецкому? На, получай сотельный билет… Помнишь, как он ухлопал медведицу в восемнадцать пудов? А нынче цена вышла-бы по четвертному билету за пуд… Сосчитай-ка… восемнадцать четвертных… двести пятьдесят да двести – четыреста пятьдесят и выйдет. А мы-то за сотельный билет просолили медведицу…

Половецкий даже покраснел, слушая этот разговор. Мужички – медвежатники, обкладывавшие медвежьи берлоги, конечно, сейчас не узнали-бы его, хотя и говорили именно о нем. Ах, как давно все это было… Да, он убил медведицу и был счастлив этим подвигом, потому что до известной степени рисковал собственной жизнью. А к чему он это делал? Сейчас он решительно не мог бы ответить.

Рыжий медвежатник только делал вид, что не узнал Половецкого, и с расчетом назвал его фамилию. Ишь, как перерядился, точно собрался куда-нибудь на богомолье. Когда пароход, наконец, отвалил, он подошел к Егорушке и спросил:

– А давно вон тот барин едет?

– А ты его знаешь? – обрадовался Егорушка.

– Случалось… На медведя вместе хаживали. Михайлой Петровичем звать. Ловкий, удалый барин… Он тогда служил офицером, жена красавица, все было по богатому.

– Так, так… А я то и ни весть чего надумался о нем. Сел он прошлой ночью за Красным Кустом. Так-с… Ах, ты грех какой вышел…

– У него большущее имение в Тверской губернии, да у жены два в нашей Новогородской. Одним словом, жили светленько…

– Проигрался в карты – вот и все, – решил Егорушка, махнув рукой. А я то, дуралей, всю ночь караулил… Думаю, сблаговестит он у меня кастрюли.

– Куда бы ему, кажется, ехать, – соображал мужичок, подергивая бородку. – И с котомкой едет… Не спроста дело.

Егорушка только крутил головой. Нынче мудреные и господа пошли, не то, что прежде. Один председатель из настоящих господ и остался.

Половецкий видел особу, из-за которой пароход простоял на пристани целых пять часов. Это был брюзглый, прежде времени состарившийся господин в штатском костюме. Он шел с какой-то особой важностью. Его провожали несколько полицейских чинов и какие-то чиновники не из важных. Вглядевшись в этого господина, Половецкий узнал своего бывшего приятеля по корпусу. Боже мой, как он изменился и постарел за последние года, когда бросил Петербург и посвятил себя провинциальной службе. По жене Половецкий призодился ему дальним родственником. Перед отъездом из Петербурга Половецкий прочел в газетах о назначении Палтусова на выдающийся пост, но не знал, которого из братьев. «Председатель» Иван Павлыч так и вытянулся пред особой, но Палтусов едва отдал ему поклон. Это было олицетворение чиновничьего тщеславия.

– «Ведь и я мог быть таким же», – с улыбкой подумал Половецкий, припоминая по ассоциации идей целый ряд пристроившихся по теплым местам товарищей.

Ему почему-то сделалось даже жаль этого важничавшего господина. Сколько тут лжи, а главное – человек из всех сил старается показать себя совсем не тем, что он есть на самом деле. Все это видят и знают и стараются пресмыкаться.

Быть самим собой – разве это не величайшее счастье? О, как он доволен был теперешним своим настроением, той согревающей душевной полнотой, о которой еще недавно он не имел даже приблизительного представления.

И все кругом было так тесно связано между собой, представляя собой одно целое. Вот и повар Егорушка с его красным носом близок ему, и мужички медвежатники, и брат Павлин. Здесь все так просто и ясно… Кстати, Егорушка несколько раз подходил к нему и как-то подобострастно и заискивающе спрашивал:

– Не прикажете-ли чего-нибудь, ваше благородие?

– Почему ты думаешь, что я благородие?

– Помилуйтес, сразу видно… В кирасирском полку изволили служить?

– В кавалерии…

– Так-с. Лучше военной службы ничего нет. Благородная службас… У всякого свой гонор-с.

Егорушка уже успел сообщить брату Павлину все, что выспросил у медвежатника про Половецкого, но брат Павлин даже не удивился.

– У нас в обители жил один барин в этом роде, – кротко объяснял он. – Настоящий барин. Даже хотел монашество принять, но игумен его отговорил. Не господское это дело… Послушание велико, не выдеряш. Тяжело ведь с гордостью-то расставаться… Ниже всех надо себя чувствовать.

– Да, трудновато… – согласился Егорушка. – Вот хоть до меня коснись – горд я и никому не уступлю. Игумен бы мне слово, а я ему десять.

 

Половецкий заказал чай и пригласил брата Павлина, который счел долгом отказаться несколько раз.

– Мне скучно одному, – объяснил Половецкий.

За чаем он подробно расспрашивал брата Павлина о всех порядках обительской жизни, о братии, игумене и о всем обительском укладе.

– У нас обитель бедная, и все на крестьянскую руку, – объяснял брат Павлин. – И сам игумен из крестьян… Один брат Ираклий из духовного звания. Ну, и паства вся тоже крестьянская и работа…

– А посторонние бывают?

– Конечно, наезжают. Купчиха одна живет по целым неделям. О муже покойном все убивается… Страсть тоскует. А, ведь, это грешно, т. е. отчаяние, когда человек возлюбит тварь паче Бога. Он хоть и муж ей был, а все таки тварь. Это ей игумен объяснял при всей братии. Он умеет у нас говорить. До слез доводит… Только с одним братом Ираклием ничего не может поделать. Строптивец и постоянно доносы пишет… И про купчиху архиерею жаловался, и меня тут же приплел… А я его все-таки люблю, когда у него бывает просветление души.

– А новых братьев принимают в обитель? – спросил Половецкий.

– А этого я уж не могу знать. Все зависит у нас от игумена… Так приезжают и живут. Только больше месяца оставаться игумен не позволяет.

Когда вечером пароход подходил уже к Бобыльску, Половецкий спросил брата Павлина:

– А если я приду к вам в обитель, меня примут?

– Даже очень хорошо примут… Игумен будет рад.

– Вы будете ночевать в городе?

– Придется… Одному-то ночью как-то неудобно идти.

– Пойдемте вместе.

Брат Павлин недоверчиво посмотрел на Половецкого и кротко согласился.

Когда Половецкий выходил с парохода, на сходнях его догнал повар Егорушка и, задыхаясь, проговорил:

– А, ведь, Павел-то Митрич, г. Половецкий, померши… Ах, что только и будет!..

– Какой Павел Митрич?

– А Присыпкин… Какой человек-то был!..

– Какой человек?

– А наш, значит, природный исправник… Семнадцать лет выслужил. Отец родной был…

– А как вы узнали мого фамилию?

– Помилуйте, кто-же вас не знает… Мужички медвежатники все обсказали. Да… Ах, Павел Митрич, Павел Митрич…

Половецкому было очень неприятно, что его фамилия была открыта. Егорушка страдал старческой болтливостью и, наверно, расскажет всему пароходу.

– Егорушка, вы молчите, что видели меня, – просил он.

– Помилуйте, барин, да из меня слова-то топором не вырубишь… Так, с языка сорвалось. Ах, Павел Митрич…

В подтверждение своих слов Егорушка бросился на пароход, розыскал «председателя» Ивана Павлыча и рассказал ему все о Половецком, с необходимыми прибавлениями:

– В обитель они пошли с братом Павлином… Надо полагать, пострижение хотят принять.

– Половецкий… да, Половецкий… гм… – тянул из себя слова Иван Павлыч. – Фамилия известная… А как его зовут?

– А вот имя-то я и забыл… Михайлой…

– Михаил Петрович?

– Вот, вот… В кирасирах служили, а сейчас с котомочкой изволят идти на манер странника… А Павел то Митрич?

– Да, приказал долго жить…

– Какой человек был, какой человек…

– Да, порядочный негодяй, – отрезал Иван Павлыч, ковыряя в зубах.

Егорушка даже отступил в ужасе, точно «председатель» в него выстрелил, а потом проговорил:

– Действительно, оно того… да… Можно сказать, даже совсем вредный был человек, не тем будь помянут.

Половецкий и брат Павлин остановились переночевать в Бобыльске на постоялом дворе. И здесь все было наполнено тенью Павла Митрича Присыпкина. Со всех сторон сыпались всевозможные воспоминания, пересуды и соображения.

– И что только будет… – повторял рыжебородый дворник, как повар Егорушка.

Проезжого нарола набралось много, и негде было яблоку упасть. Брат Павлин устроил место Половецкому на лавке, а сам улегся на полу.

– Вам это непривычно по полу валяться, а мы – люди привычные, – объяснял он, подмащивая в головы свою дорожную котомку. – Что-то у нас теперь в обители делается… Ужо завтра мы утречком пораньше двинемся, чтобы по холодку пройти. Как раз к ранней обедне поспеем…

Половецкий почти не спал опять целую ночь. В избе было душно. А тут еще дверь постоянно отворялась. Входили и выходили приезжие. На дворе кто-то ругался. Ржали лошади, просившие пить. Все это для Половецкого было новым, неизвестным, и он чувствовал себя таким лишним и чужим, как выдернутый зуб. Тут кипели свои интересы, которых он в качестве барина не понимал. На него никто не обращал внимания. Лежа с открытыми глазами, Половецкий старался представить себе будущую обитель, сурового игумена, строптивца Ираклия, весь уклад строгой обительской жизни. Он точно прислушивался к самому себе и проверял менявшееся настроение. Это был своего рода пульс, с своими повышениями и понижениями. И опять выплывала застарелая тоска, точно с ним рядом сидел его двойник, от которого он не мог избавиться, как нельзя избавиться от собственной тени.

Половецкий не знал, спал он или нет, когда брат Павлин поднялся утром и начал торопливо собираться в дорогу.

– Ох, не опоздать-бы к обедне… – думал он вслух. – Брат Ираклий вот какое послушание задаст…

– Ведь он не игумен, – заметил Половецкий.

– Он и игумну спуску не дает… Особенный человек. Так смотреть, так злее его нет и человека на свете. А он добрый. Чуть что и заплачет. Когда меня провожал – прослезился… А что я ему? Простец, прямо человек от пня…

Не смотря на раннее утро, город уже начинал просыпаться. Юркое мещанство уже шныряло по улицам, выискивая свой дневной труд. Брат Павлин показал царский дуб и мост, с которого Иван Грозный бросал бобыльцев в реку.

– Несчетное множество народу погубил, – объяснял он со вздохом. – Года с три город совсем пустой стоял, а потом опять заселился.

Миновав грязное даже в жаркую пору предместье, они пошли по пыльному, избитому тракту. Кругом не было видно ни одного деревца. Сказывался русский человек, который истребляет лес до последнего кустика. Тощий выгон, на котором паслись тощие городские коровенки, кое-где тощие пашни. Брат Павлин шагал какой-то шмыгающей походкой, сгорбившись и размахивая длинными руками. Он теперь казался Половецкому совсем другим человеком, чем на пароходе, как кажутся в поле или в лесу совсем другими лошади и собаки, которых глаз привык видеть в их домашней обстановке.

– А вот и наша монастырская повертка, – радостно проговорил брат Павлин, когда от тракта отделилась узенькая проселочная дорожка. – Половину дороги прошли…

Впереди виднелся тощий болотный лесок с чахлыми березками, елочками и вербами. Почва заметно понижалась. Чувствовалась близость болота. Луговая трава сменилась жесткой осокой. Пейзаж был незавидный, но он нравился Половецкому, отвечая его настроению. Деревья казались ему живыми. Ведь никакое искусство не может создать вот такую чахлую березку, бесконечно красивую даже в своем убожестве. В ней чувствовалось что-то страдающее, неудовлетворенное… Тощая почва, как грудь голодной матери, не давала питания. Ведь у такой голодной березки есть своя физиономия, и она смотрит на вас каждым своим бледным листочком, тянется к вам своими исхудалыми, заморенными веточками и тихо жалуется, когда ее всколыхнет шальной ветерок. И сколько в этом родного, сколько родной русской тоски… А бледные, безымянные цветики, которые пробивались из жесткой болотной травы, как заморенные дети… Ведь и в душе человека растет такая жесткая трава, с той разницей, что в природе все справедливо, до последней, самой ничтожной былинки, а человек несет в своей душе неправду.

Чахлый лесок скоро сменился болотными зарослями. Дорожка виляла по сухим местам, перебегала по деревянным мостикам и вела вглубь разроставшегося болота.

– Слава Богу! – проговорил брат Павлин, откладывая широкий кресть.

– Что такое?

– А звонят к заутрени…

Половецкому нужно было остановиться, чтобы расслышать тонкий певучий звук монастырского колокола, протянувшийся над этим болотом. Это был медный голос, который звал к себе… Половецкий тоже перекрестился, не отдавая себе отчета в этом движении.

– Радость-то, радость-то какая… – шептал брат Павлин, ускоряя шаг. – Это брат Герасим звонит. Он у нас один это понимает. Кажется, чего проще ударить в колокол, а выходит то, да не то… Брат Герасим не совсем в уме, а звонить никто лучше его не умеет.

Они прошли болотом версты четыре, пока из-за лесного островка блеснул крест монастырской колокольни. Брат Павлин начал торопливо креститься, а Половецкий почувствовал, как у него сердце точно сжалось. Возвращающийся из далекого, многолетнего странствования путешественник, вероятно, испытывает то же самое, когда увидит кровлю родного дома.

– Скоро будем и дома… – ответил на его тайную мысль брат Павлин.

В дороге люди настолько сближаются, что начинают понимать друг друга без слов.

Брат Павлин прибавил шагу и несколько раз оборачивался, глядя на Половецкого улыбавшимися глазами, как будто желал его ободрить.

Обитель точно утонула в болоте. Дорога колесила, пробираясь сухими местами. Перекинутые временные мостики показывали черту весеннего половодья. Неудобнее места трудно было себе представить, но какая-то таинственная сила чувствовалась именно здесь. Есть обители нарядные, показные, которые красуются на видных местах, а тут сплошное болото освещалось тихим голосом монастырского колокола, призывавшим к жизни.

– Хорошо… – ответил брат Павлин на тайную мысль Половецкого. – Лучше места нет… Отишие у нас. Очень уж я возлюбил нашу тишину… Душа радуется к молитве.

Самая обитель показалась как-то сразу. Старинная белая церковь занимала центр, а вокруг неё жались в живописном беспорядке нисенькие каменные и бревенчатые пристройки. Была и монастырская стена с узенькими оконцами, обрешетченными железными прутьями. Виднелась немного в стороне другая церковка, нисенькая, с плоской крышей, тонкими главами и стоявшей отдельно колокольней. Хозяйственные постройки помещались за монастырской оградой, образуя отдельный двор. Из-за монастыря, через редкую сетку сосен и елей, блестело озеро. Чем-то тихим и забытым веяло от этой обители, и Половецкий облегченно вздохнул. У открытых монастырских ворот стояла крестьянская телега, в которой лежала какая-то исхудалая баба с лихорадочно горевшими глазами.

– Одержимая… – объяснил брат Павлин. – У нас много таких бывает, которые ищут благодати.

– «Ведь и я тоже одержимый»… – невольно подумал Половецкий. – «И тоже пришел искать благодати»…

VI

Они вошли в ворота на поросший травой монастырский двор. Из открытых дверей маленькой церковки доносилось пение. Кончалась заутреня. Брат Павлин как-то весь съежился и показался Половецкому ниже ростом.

– А вон и брат Ираклий… – как-то пугливо проговорил он, указывая глазами на стоявшего у келарни худенького монаха в черной островерхой скуфейке.

Он, видимо, все свое внимание сосредоточил на Половецком, и смотрел на него злыми черными глазками, глубоко засевшими в своих орбитах. Узенькое, худое, нервное лицо чуть было тронуто жиденькой рыжеватой бобородкой и такими же усами. Контрастом на этом лице являлись толстые чувственные губы. Брат Павлин подошел к нему, но встретил довольно сухой прием.

– Нашатался? – коротко спросил брат Ираклий.

– Да, Господь сподобил…

– А это еще какого сахара привел?

– Так, на пароходе познакомился… Они хотят у нас в обители пожить.

Брат Ираклий издал неопределенный звук и сам подошел к Половецкому.

– Паспорт имеете? – спросил он каким-то неприятным голосом, глядя в упор.

– Имею, – ответил спокойно Половецкий, рассматривая брата Ираклия с ног до головы.

Брату Ираклию не понравился тон ответа и бесцеремонное оглядывание. Он круто повернулся, сделал несколько шагов и вернулся.

– Вы, может быть, из корреспондентов?

– Нет…

– Бывают и такие…

– Да, бывают…

– А что у вас в котомке?

– Это уж мое дело…

Брат Павлин с какой-то печальной улыбкой наблюдал эту сцену и, когда брат Ираклий ушел, проговорил:

– Вот он всегда у нас так… Ни за что обидить человека.

– Нет, меня он не обидел пока ничем.

– Еще успеет обидеть… Вы меня подождите здесь, а я пойду поищу о. келаря, чтобы насчет странноприимницы. Вон она…

Он указал на нисенький деревяяный флигелечек, выходивший окнами в небольшой садик, пестревший цветами. Видимо, что его устраивала любящая и опытная рука. Брат Павлин скоро вернулся в сопровождении нисенького, коренастого монаха, который молча поклонился и молча повел в странноприимницу. Это был очень уютный домик, где пахло еще деревом и свежей краской. О. келарь молча отворил одну дверь и молча пригласил Половецкого войти.

– Нет, эта комната не годится, – раздался за спиной Половецкого голос брата Ираклия. – Да, не годится…

Он повел в дальний конец узенького корридора и отворил дверь маленькой полутемной комнаты, выходившей одним окном куда-то в стену. Первая комната была светлая, а в окно можно было любоваться садиком. Половецкий посмотрел на о. келаря, но тот молчал.

 

– Здесь отлично будет, – объяснял брат Иракдий. – И солнце не будет вас беспокоить, и мух меньше…

Половецкий ничего не ответил. Когда о. келарь и брат Ираклий ушли, брат Павлин проговорил:

– И вот всегда так… Суется не в свое дело и везде лезет, как осенняя муха. Никакого ему касательства до странноприимницы нет, а он распоряжается. А o. келарь всегда молчит… Великий он молчальник у нас… Ну вы тут пока устраивайтесь, а я пойду к себе. Ох, достанется мне от о. игумена… Сейчас-то он еще в церкви, а вот когда служба кончится.

Рейтинг@Mail.ru