Вся площадь сочувственной радостью подхрапывала словам Сармантовой. Она подхватила смешки, усмехнулась сама просторной улыбкой, говорила дальше:
– И вошла я здесь, товарищи, сказать вам про одно – про бабу-работницу, про горестное наше положенье, – как есть у всех мы на последнем счету. Что такое баба, коли нет правов и мужику, – ноль совершенный и пустой. Какую мы замечаем радость в жизни женской? Да совсем никакую, а жмут ее, бабу, со всех сторон, и труд свой она повсегда отдает дешевле, чем мужик, потому как баба почитается глупый человек. И притом – неумелый. То-то неумелый, а ты сперва обучи, тогда и спрашивай. Вся жизнь проходит, как онуча в навозе гниет. Утресь беги по свистку, весь день голова как чужая, а в дому пришла – запрягайся до ночи в хомут, клещи-полощи, детей тащи, а где их, силы-то, возьмешь, когда по корпусу их осыпала. Эти, што ль, подмогут?
И всем диковинным корпусом перевернулась она на управу, вскинула страдальческие руки и другим голосом – расстановочно, с жутью прибавила:
– Этим што баба, што сука – один разговор. Таких кобелей словом не проскоблишь – с ними в дело надо браться. Товарки! Бабы! Ткачихи! Ладно хлопать ушами – и нам надо дело делать, неча зевать, то-то…
Марта Сармантова переступила на землю, а толпа восторженно ревела ей вслед. С того дня особо запомнили и особо полюбили Марту Сармантову.
Выступали потом на площади всяк со своим горем: приходили каменщики, плотники – жаловались на подрядчиков-живоглотов, говорили про авансы, про удавную петлю, в которую захлестывал хозяин, говорили про каторжную работу и грошовый заработок; выступали сапожники, били в грудь себя смоляными кулаками, плакали над пьяным своим понедельником, поясняли горестную жизнь.
– Каждый понедельник вдрызг сапожник пьян. Хорошо, пьян. А почему он пьян, от радости? Да с того же все горя разнесчастного… С той же все жизни серой, словно дратва сапожная… Не то запьешь – в веревку полезешь…
Говорили кухарки, господские прислуги, оповещали, как измываются над ними капризные барыни, держат ночь и день на цепи…
Стояли и слушали. Стояли и думали:
«Что это, как жизнь рабочая устроилась – работы, кажись, никто не боится, а всяк рабочий в нужде потонул, как пень в болоте?»
Тогда выступали большевики и рассказывали, как, отчего это все выходит, как надо бороться с врагом…
Из Владимира приехал губернатор. Вкруг губернатора сучкой перевивался Шлегель, жандармский ротмистр, служилый пес, – докладывал своему господину:
– Не извольте верить, ваше превосходительство, будто волнения происходят из-за заработной платы, – один предлог, ваше превосходительство. Все основание дела состоит в злостной агитации неблагонамеренного и вредного элемента, – вообще сказать, социалистов, ваше-ство. И смею предложить свое слово вашему превосходительству: всю силу нам полезно употребить именно в эту точку, следует изничтожить злокозненный элемент, причину всякого волнения, ваше превосходительство.
Губернатор раздумчиво мял усы, сочувственно хмыкал словам холопа, кивал доверчиво головой:
– Так-так… Это так… Это как есть так…
У губернатора готов был план помощи забастовщикам; в город стягивалась пехота, драгуны, на подмогу желтолампасным астраханцам откуда-то пригнали донских казаков; власти готовились обычным порядком.
Рабочие делегаты говорили с губернатором:
– Отчего молчат фабриканты? Ваше дело – на них подействовать!
Губернатор уверял, губернатор обещал. Губернатор пояснял через день:
– Поделать ничего нельзя: хозяева вольны отвечать и не отвечать, это ихнее право… Вот по гривенничку на рубль – они согласны…
Негодуя – отбросили подачку. Забастовку было решено продолжать.
Высылали фабриканты в разведку слуг своих – фабричных инспекторов. Старший губернский инспектор просил собраться обе стороны в мещанской управе и даже сам предложил совету рабочему выбрать на том заседании председателя – ишь ты, куда заметал. А потом – лисой… лисой… лисой…
– Вам, товарищи рабочие, самое удобное – это разобраться по фабрикам и вразбивку отстаивать свои требования.
– Мы же вам заявили на площади, – оборвали резко инспектора, – на то выбран совет, чтобы действовать дружно. Не бывать тому, чего хотите, и думать забудьте, господин инспектор…
Закусил инспектор удила – промолчал. Обсуждались требования, выработанные советом, – несколько десятков пунктов. Разбирали, поясняли, принимали. Среди заседанья прибежал кто-то от фабрикантов.
– В типографии требуется срочно отпечатать бумагу хозяину…
– Нельзя печатать!
– Но ему необходимо…
– Нам вот тоже тут необходимо: совет не разрешает печатать.
Масленой лисицей засластил было снова инспектор, хотел уговорить, убедить, но его и тут посадили:
– Обсуждайте пункты, господин инспектор, а насчет работы совет один справится: нельзя печатать!
Вспыхнул гневом инспектор, лязгнул в бессилье зубами и опять смолчал. Два его сопомощника тихо попыхивали глубоко припрятанным гневом.
Что б там ни было, пункты приняли. И политические приняли и фабрикантам всучили, а те похахалились:
– Учредительное собрание? Что же, можно, пожалуйста… Мы не возражаем, хоть завтра… А впрочем, с царем поговорите сначала, – может, он и не захочет. Ха-ха-ха!.. Что же вас касается по существу – гривенник на рубль и – более ни гроша!
А Бурылин, Гарелин ли Мефодка, треснул по дубовому столу кулачищем:
– В Уводи все деньги стоплю… По миру сам пойду, а не дам ни гроша подлецам; пущай дохнут, лучше работу не кидают. Против своего хозяйского слова – шагу не ступлю. Што сказано – свято!
Дикие речи сумасбродного толстосума доходили до рабочих, и в гневной ярости слушали они те слова:
– Забастовку продолжать! На работу не вступать! Врут, гады, – сдадут!