Дорога бежит из ворот Переяславля, мимо хором и палат, клетей, изб, амбаров, лавок, сушилен, коптилен, кузниц, красилен, кожевенных, скорняцких, седельных и щитных мастерских ремесленного окологородья, мимо окраинных церквей, мимо куполов и башен Горицкого монастыря, плавно подымаясь на угорье, полями и пашнями, селами и деревнями, раменьем и бором, ныряя с холма на холм, убегает на запад, к Дмитрову и дальше, сворачивая на север, Серегерским путем, через Молвотицы, к славному озеру Ильменю, к Господину Великому Новгороду.
Поскрипывают тяжелые, груженные воском, скорой, зерном, медом и лопотью возы. Надежно увязаны, укрыты рогожами, стянуты смоленым вервием кули и бочки – путь не ближний. В кожаном, с серебряными узорчатыми оковами возке едет в Новгород, к мужу, великая княгиня с дочерьми и младшим сыном Александром – жданным, моленным, и назвали по деду, будет помощник отцу! Старший, неудачненький, Ваня, остался в Переяславле, опять приболел, побоялась брать с собою. Княгиня то оправит платьица на дочерях, то возьмет Сашуню у няньки из рук, прижмет, зацелует. Глаза у княгини сияют; ехать и ехать еще, а уже не сидится, и сердце бьется тревожно: как он там без нее? Милый, болезный, ненаглядный! Она высовывается в окошко – покликать кого из слуг. Терентий, Митин боярин, завидя великую княгиню, шпорит коня, рысью подъезжает к возку. Он улыбается, и княгиня улыбается боярину. Спрашивает о жене, о сыне, что недавно родился у Терентия. Боярин отвечает, наклоняясь с коня, улыбка не сходит с его румяного красивого лица. И княгиня видит, что Терентий красив и внимателен к ней, и еще больше радуется за себя и за Митю, которого они все так любят. Терентий отъезжает и издали, оборотясь, машет ей рукой, и княгиня машет ему своей маленькой ручкой со сверкающими перстнями на пальцах и, довольная, отваливается на узорчатые восточные подушки…
Обоз ведет Миша Прушанин, старый боярин, что еще на Неве когда-то бился вместе с покойным Митиным батюшкой. Миша уже старый, великая княгиня немножко робеет перед ним. Покойный свекор, говорят, перед смертью поручил ему Митю.
Миша Прушанин сейчас в голове обоза. Перебрался с коня на телегу. Холопы устроили ему соломенную постель, покрыли попонами. Выезжали – хлопотал все сам, ночь не спал, а тут вона – сердце зашалило. Да, хвор стал. Старость не в радость! Куды што девалось – и сила и годы, – все прошло, прокатилося. Ноне старуху свою, покойницу, почасту чтой-то стал вспоминать и Новгород снится: то словно Ильмень шумит, то колоколы софийски, то иное что блазнит… Перед смертью, видать. Пото и на родину потянуло!
В Переяславле крепко уселся Миша, вотчина обихожена, лучше не нать! А и там, в Новом Городи, корень не вырван еще. Родовая хоромина на Прусской, прошали продать – не продал, и земли по Шелони… Младшего тудыкова посадить? Захочет ли еще?
На князя Митрия чуток в обиде Миша. Уж больно довóлит Гавриле Олексичу. Да все срыву, с маху… Нехорошо. Как обод гнешь: перегнешь – поломашь! А Гаврило еще и подзуживат… В Орду поехал… А и непочто! Самому бы Митрию, батюшке, нать до хана полки доправить, Менгу-Тимуру честь оказать, а там хоть кто… Хоть и мой Терентий мог бы… Не ниже Гаврилы сижу… Ладно, мне-то уж с Богом говорить, пущай как хотят тута… Он вздыхает. Шалит сердце, шалит! То забьется, то онемеет словно. Терентий подсказал:
– Батюшка, возок не подать ле?
Миша помотал головой.
– Не нать! Душно. Так полежу, олегчает… Княгиня как?
– Торопится, по Митрию Лексанычу соскучала!
Терентий улыбнулся, блеснул зубами. Отец поднял бровь, поглядел на сына искоса:
– Жалимая. Ты удоволь ей, Тереша.
– Гляжу, батюшка!
– Удоволь, удоволь!
Старик закрывает глаза. Телегу раскачивает на выбоинах, кони на бегу взмахивают хвостами, отгоняя мух, легкий ветерок задувает в лицо. Боярин задремывает и снова ему блазнит – словно Ильмень шумит вдалеке.
Всю первую половину пути до Дмитрова Федор мало что видел и еще меньше того понимал. Возчики, случалось, окликали его, но он не отвечал, не оборачивался, и его оставляли в покое. Добро, что кони сами шли, не отставая от переднего воза… Порою так становилось, что соскочил бы с телеги, бросил кнут и пешком пошел назад. Пал в ноги ейному отцу и остался. Насовсем, навсегда в деревне. Не нужно никаких Новгородов, лишь бы с нею! Пахать и сеять, и возить сено, и знать, что дома – она, что вечером – она, что в постели – она, кажный день, кажную ночь…
Вчера еще стояли у поскотины, говорили что-то. Нет, говорил он: обещал воротиться, уговаривал. Она молчала, кивала, шептала «воротись», и оба знали, что расстаются насовсем.
И сейчас Федор смотрел, изредка смаргивая, на спину коня, отмечал мерные удары конского хвоста по крупу то справа, то слева, и светлые слезы изредка скатывались у него по щекам. Чего себя обманывать! Не остался бы он, а остался – век бы жалел и стал уже не тот, что раньше. И она огрубела бы, а там – неурядицы, ругань, бедность, мерянская родня, для которой что там Новгород! А брат стал бы жалеть, изредка заезжать, брезгливо оглядывая избу… Брат, гляди, скоро монастырским ключником станет!
Нет, нельзя остаться, а сердце болит, и можно плакать, глядя на хвост коня, абы не видели люди, плакать и мечтать, как он воротится через много-много лет, богатый и старый, а она встретит и не узнает его. И она представляется все такою же молодой, тоненькой… Стоит у околицы, коротконосая, с широким мерянским лицом, с толстыми губами, с сочными губами, с вишневыми теплыми губами, которых ему больше не целовать…
Юность быстро и ранит и лечит. Еще не доехав до Дмитрова, Федор, стыдясь самого себя, почувствовал, как новые впечатления все чаще отвлекают его от горестных дум. Он уже порою словно издалека глядел на милый облик, оставшийся там, у околицы. Да и работа не очень-то давала времени для переживаний. Приходилось рубить дрова, распрягать и запрягать лошадей на дневках, водить их к водопою, задавать ячмень, перекладывать кладь. Старые возчики норовили проехаться на молодых, а Федор ни от чего не отказывался. За делами меньше думалось и вспоминалось меньше.
Дмитров Федор миновал еще словно в полусне, но чем ближе подвигались они к новгородскому рубежу, тем чаще задумывался он о том, что ожидало его впереди, и, кстати, о хлопотном поручении брата. Грикша раздобыл ветхую грамотку, удостоверявшую их права на отцову хоромину под Новгородом, и велел, ежели там что сохранилось, попытаться продать ли, выменять, – словом, так или иначе выручить какую ни то мзду. Грикша долго толковал Федору о новых новгородских уложеньях, запрещавших низовцам будто бы иметь земли на Новгородчине, и о том, как их можно обойти, но Федор вникал плохо, всецело занятый своими сердечными делами, и только теперь начинал запоздало припоминать братнины советы…
Дни сменяются днями. Острова леса то густеют, то вновь отступают от дороги, освобождая место взору. На росчистях переливаются зеленые хлеба, по голубым овсам, как по воде, пробегают тени. В придорожных деревушках неприметно соломенные кровли все чаще перемежаются дерновыми, и на бабах, что выходят из-под ладони поглядеть на обоз, уже иные кокошники, по-иному бегут узоры по нарукавьям, и речь становится тверже. Спросишь: «Кто тут живет?» – «Новогородчи», – скажут в ответ.
Утром над рекою плотный туман. Руку протянешь – не видать пальцев. В тумане глохнут звуки, сырость ползет за воротник. Но вот подымается солнце, светлое, неяркое, и туман начинает сваливаться, клубящимися столбами уползает в кусты, тает в воздухе, и все тогда – в сверкающей жемчужной росе. Лес полон птиц, в реке плещет рыба, лоси, почти не таясь, выходят на дорогу.
Ночевали обозники больше в шатрах, в избе в летнюю пору душно. Одолевали комары, сила их на Новгородской земле! Как ни заботливо затыкали вечером рядно у входа, все одно к утру пискунов набивался полон полог.
Медленно, неприметно для глаза, менялся лес. Гуще росла ель. Ольха да осина потеснили дубняк с орешником, травы словно становились ниже в перелесках, гуще рос верес да черничник в борах, и все-таки почти не чуялось разницы: дни за днями, а та же и та же земля!
Несколько раз бродами и паромом переправлялись через реки, и возчики не всегда умели сказать Федору, что за река. Ехали берегом Волги, в этих местах уже очень узкой. Наконец открылось озеро Серегер, с извилистыми красивыми берегами, в островах, на которых лес стоял словно по пояс в воде. Гуще пошли новгородские деревни и села, бойкие торговые рядки, и вот показались Молвотицы: городок из островерхих башен с бревенчатым стоячим частоколом между ними, битком набитый хлебными амбарами, лавками, клетями, кучами разного товару под легкими, крытыми дранью навесами, – весь в деловом кипении людей, что разгружали и нагружали подходившие обозы и караваны речных судов.
Лодьи, посланные Дмитрием из Новгорода, уже ожидали у причалов. Отселе часть обозных возвращалась назад, и Миша Прушанин распорядился нагрузить возы новгородским товаром, чтобы не гонять коней порожняком.
Перегружались два дня, наконец поплыли. Новгородские мужики ловко пихались шестами, обходя мели и перекаты на узкой речке Щеберихе, что впадала в Полу. Там уже все посажались на весла, и Федору пришлось, подзакусывая губу, напрячь все силы. Отставать от бывалых гребцов, да еще перед языкастыми новгородцами, он не хотел. Лодьи летели вниз по стрежню реки, а встречу, по-под берегом проходили – то бечевой, то пихаясь шестами – встречные караваны. Новгородские окликали своих, переговаривались на ходу:
– С Твери аль с Костромы?
– С Переяславля!
– Кого везете?
– Князь Митрия Лексаныча княги-и-ню!
– Мотри, не утопи-и-и!
– Не бои-и-сь! Пойма-а-аем!
«У нас бы так не стали кричать!» – думал Федор. Он уже с нетерпением ожидал, когда покажется ихний хваленый Ильмень, надеясь в душе, что он окажется не больше Клещина-озера.
Но вот берега отступили в последний раз, и за поворотом открылась равнина серой, словно бы нависшей, без конца и края воды. Небо заволоклось тучками, и серая рябь с отдельными белыми гребешками стала круто покачивать выбегающие на открытую воду лодьи. Весло то выпрыгивало, лишь задевая за кончики волн, то глубоко погружалось в воду. Прохладный ветер разом остудил горячее тело.
– Сиверко! – сказал кто-то из местных и деловито прикрикнул на Федора: – Ровней, ровней, парень, али впервой на воды?
У кормчего, тоже новгородца, разом острожело лицо. Ветер крепчал, все круче и круче становились волны, порою пенные брызги окатывали гребцов.
– Ильмень дани требоват! – сказал прежний новгородец, проходя бортом.
«Неужели кого бросят в воду?» – смятенно подумал Федор. Но дело оказалось проще. Водянику дали кусочек серебра в хлебном мякише и щепотку соли. Все это кормчий, дождавшись самой большой волны, с размаху кинул в воду. Часа полтора ждал Федор, выбиваясь из сил в споре с непослушным веслом, когда утихнет расходившийся водяной царь, и уже отчаивался, но наконец почуял, что волны стали вроде ровней и глуше ударять в борта и ветер ослабел.
– Послухал-таки! – переговаривались мужики. – Оногды и назадь швырнет! Кому-то так в личе бросил, мало глаза не выбило ему. Уж кормчий зрит, что дело не метно, заворотил лодью, ан туда луда, отколе взялась, их опружило, мало кто и уцелел той поры, и лодью всю в щепу расколотило…
Про себя Федор молился, чтобы все это скорей кончилось. Руки, стертые в кровь, горели и уже едва удерживали весло. К счастью, ветер все больше поворачивал, и вот уже на лодьях по знаку главного кормчего начали подымать паруса. Скоро и у них с тяжелым хлопаньем развернули серую толстину, сразу плотно наполнившуюся ветром; лодья резко и сильно накренилась и пошла, оставляя пенный след, ныряя и раскачиваясь, верхним набоем то и дело доставая воды.
Так они шли час за часом, одолевая серую, в пенных струях, сердитую стихию, и Федора то начинало мутить, то вдруг охватывал беспричинный восторг от тяжких ударов в борта, от мощных качаний лодьи, оттого, что Ильмень оказался и вправду великим и грозным, не обманув его давешних детских мечтаний.
Солнце низилось и начинал стихать ветер, когда над ухом прокричали:
– Перынь видна!
Федор поднялся, вытягивая шею. На желтом палевом небе четко выделился берег в соснах и что-то розовеющее среди красных закатных стволов. Перынь! Он никогда не слышал этого слова, но что-то заставило пересохнуть горло и побледнеть щеки. Перынь! Лодьи, все так же мерно качаясь на волнах, шли друг за другом туда, где меж берегов уже начал обозначаться разрыв, и там, за этим разрывом, устьем Волхова, ожидал его город детской мечты, отцова родина – Господин Великий Новгород.
Приставали под княжеским Городком, сам Новгород начинался дальше, и Федор с завистью глядел на смутно очерченные в светлой северной ночи стены, башни, верхи и купола близкого, но пока еще недостижимого чуда. Туда было версты три-четыре на глаз, и он аж тихо выл от нетерпения, когда чалились, когда выгружались, когда ужинали в княжой молодечной… Городок состоял из двух каменных церквей, большой и малой, да возвышенных княжеских хором, густо облепленных амбарами, клетями, гридницами, конюшнями, избами… Впрочем, что тут к чему, за ночною порой и усталостью было не рассмотреть. Долгая молодечная изба набилась битком. Ели жадно, почти не разговаривая. За озерный путь все вымотались вконец. Тут же и повалились спать по лавкам и на полу, на охапках соломы. Потушили светцы. Федя лежал на спине, чувствуя, как гудят руки, плечи, ноги, спина и как еще все качается и качается: кажется, даже пол молодечной тихонько покачивается под ним. Он еще подумал, что надо все-таки выйти, поглядеть хоть и в темноте на город, но, подумав так, только перевернулся на бок и уснул.
Второй день тоже был заполнен деловой суетой, и Федор рад был уже, когда удалось пристроиться гребцом на лодью, что шла в Юрьев монастырь. Пока боярин был у настоятеля, Федя сумел сбегать в собор, подивиться его торжественной строгой высоте, и оглядеть кельи, и даже высунуть нос за ограду. Запыхавшись, он подбежал к лодье как раз, когда боярин уже спускался к причалу. Миша Прушанин (это был он) оглядел разрумянившегося молодца:
– Впервой, что ли?
– Впервой! – ответил Федор, отзывчиво улыбаясь боярину. Тот подумал, поерзал, усаживаясь:
– Небось город охота поглядеть?
Федор так радостно и так откровенно кивнул, что и боярин и остальные гребцы рассмеялись. Миша ничего не сказал, но когда подъехали к городищенскому причалу и стали вылезать, боярин придержал Федю за плечо и, поискав глазами в толпе на берегу, окликнул:
– Терентий!
– Я, батюшка! – отозвался тот.
– Етого молодца возьми тоже!
И, подтолкнув радостного Федора по направлению к Терентию, Миша неторопливо прошествовал в гору.
Федор готов был плясать. Пришлось, однако, долго ждать, потом грузить лодью, потом снова ждать.
Наконец оба боярина спустились к причалу, и они тронулись. Лодья по течению шла ходко, и Федор, занося весло, каждый раз бросал мгновенный жадный взгляд на выраставший и близившийся Детинец. У него, как это часто бывало с ним, разделились руки и голова. Руки споро, с юношеской ухватистостью делали свое дело, гребли, выгружали, вытягивали лодью, а глаза, широко раскрытые, полные восторга, жадно пили окружающую его красоту и деловитое кипение сказочного города, пили и не могли напиться…
Речными воротами поднялись в Детинец. Два величавых собора, справа и слева, малые церкви, палаты, и люди, люди – какие-то другие, иные, чем у них в Переяславле. Чем иные, он не мог еще понять, но видел, чуял – глядели как-то не так! С мгновенным интересом, но без того, чтобы, раскрыв рты, долго пялиться вослед. И еще подметил он, подходя к храму Софии Новгородской, – и тут-то понял отличие! – горожане одинаково оглядывали и его, с остальными мужиками, и бояр, Мишу с Терентием. Оглядывали, словно уравнивая взглядом. «У нас бы, – подумал он, – глядели на боярина на одного, а холопов при господине и не заметят!» Храм, после владимирских, не поразил высотой, но поразил Федю богатством убранства, и он снова подумал, крестясь и оглядываясь по сторонам на расписные стены, на золотую и серебряную утварь, на иконы, с которых глядели на него мощные и строгие святители: какой же это гордый город!
Ему очень хотелось бы теперь пробежать по мосту на ту сторону, где целый хоровод бело-розовых храмов и муравьиное кипение людей обозначали место великого новгородского торга, но бояре двинулись внутрь города, по Прусской улице, и Федя, только ступив на тесовую новгородскую мостовую и увидав высокие, изузоренные, в плетеных зверях и травах, расписные и золоченые хоромы, забыл все на свете. Он не знал, что идет по боярской улице, где в каждом доме жил кто-нибудь из великих бояр Софийской стороны, и думал уже, что в таких дворцах живут все без исключения горожане. Впрочем, и обычные посадские дома – с поднятыми на высокий подклет повалушами, с резьбою на воротах и висящими в воздухе галереями, опоясывающими срубы на уровне горнего жилья, – не заставили его разочароваться. Боярин, после того как мешки и кули перегрузили из лодьи на телеги, отвезли, сгрузили и сносили в терем, позволил Феде погулять по Новгороду. Федор того только и ждал. Он бегом отправился к Великому мосту, все время проверяясь по софийским, видным по-над кровлями, куполам. Он шел и дивился. На Великом мосту он застыл на самой середине, следя, как осторожно снуют по запруженной судами реке лодьи и учаны, как уходят вниз по течению реки застроенные, в грудах леса и товаров берега, впитывал в себя островерхие кровли, башни, ограды, ворота, купола, сады… Мимо него шли и ехали, чаще шли. Тут и богато одетые люди ходили пешком. На ногах у них были легкие кожаные поршни из цветных кож – да и не диво! «По тесу, не по грязи ходить!» – подумал Федор. По необычным коротким одеждам и круглым, свисающим набок шапочкам он догадывался, что тот вон, и тот, и эти – заморские гости; и их обилие, и то, как свободно они ходят, не привлекая ничьего внимания, тоже удивляло Федора. У нас бы уж мальцы следом побежали за таким-то! Он двинулся дальше, через мост, и, разом утонув в стеснившей его толпе, стал подвигаться к торгу.
Торг оглушил и ослепил. Кругом кричали, торговались, зазывали, смеялись, ссорились. Федя уже ничего не понимал и не видел толком. У него, как в детстве, закружилась голова. Его толкали, он не обижался, не замечал порой и все шел куда-то. В глаза бросались то горы воска, то многоразличные ткани и целые поставы иноземных сукон, то груды точеной, резной, поливной и кованой посуды… Он сам не знал, как его занесло в железный ряд, где узорчатые новгородские замки наполнили его всего восторженной завистью. Ему о сю пору мало что приходилось запирать, и замки были ему совершенно не нужны, но бог ты мой! Тут тебе и русалки с рогом, и змеи какие-то, и скоморохи – руки кренделем, тут и махонькие золоченые замочки, и огромные, что, почитай, и не подымешь одною рукой… А какие ключики к ним! А какие ларцы, с какою узорною оковкой! Федор переходил от замка к замку, не чуя, что его пихают, не понимая, что мешает продавцам и покупателям. Трогал, трепетно брал в руки. Не сразу понял, что его уже несколько раз окликнули. Подняв ослепленные сияющие глаза, увидел за прилавком такого же, как он, молодого парня, в соломенных, золотистых кудрях, бело-румяного, с лукаво-озорным усмешливым взглядом.
– Ай не слышишь? – спрашивал тот, весело-любопытно оглядывая Федора. – Купляй!
Федор улыбнулся, широко и застенчиво, развел руками:
– Не на что!
Парень усмехнулся:
– Отколь сам-то?
Федя, заалевшись, ответил.
– Далече! – присвистнул купец. – Цего ж ты с Низу приехал, а никоторого товару не привез? Ты бы оттоль цего ни то взял, а здесь торганул, глядь, и какую гривну скопил! Видать, цто не тверской! Звать-то как?
– Федюхой.
– Федором, значит. Ну а меня Онфим! Да ты тута стань, за прилавок, вон сюда, чать не украдешь!
Парень при этом заговорщицки подмигнул Федору, как свой своему, и Федя, которому парень и сразу показался приятен, тут же влюбился в новгородца окончательно.
Тот отпускал товар, шутил, рассыпая частоговорки, окликал покупателей, спорил с кем-то, принимал серебро и шкурки белок и в то же время успевал расспрашивать Федора: кто он, каких родителей, почему и как приехал к Господину Нову Городу, – и скоро знал о Федоре, почитай, все.
– Ну-ко, раз грамотный – пиши тута! – приказал он Федору, подвигая ему вощаницы и писало, и Федя, с замиранием сердца приняв то и другое, стал записывать то, что приказывал ему Онфим: название товара и цену. Онфим заглядывал через плечо на Федины старательные, прямо поставленные буквы и, убедясь наконец, что переяславец не сбивается, уже только бросал ему:
– Воротный! Две ногаты с белкой! На ларец два! Четыре куны пиши!
Первый раз, кажется, Федя увидел прямую нужду от своей грамотности. Он взмок от усердия, излишне сильно надавливал на писало, иногда царапая доску, но писал и писал, изредка вспоминая свое учение и подзатыльники брата. Тут бы стоять, дак и подгонять не нать было, у их, видать, без грамоты не проживешь!
– Ты хоть знашь ли про дом-от отцов, цел ли, нет? – спрашивал меж тем Онфим, отпуская очередного покупателя. – Може, там от дома вашего одне головешки!
Перемолчали.
– Ну, ладно, парень, – сказал он наконец. – Складывай вощаницы, и пошли!
– Куда?
– Как куда? Поснидашь с нами, как-никак заработал! С батей перемолвишь, може, и насоветует что!
Он быстро собрал мелкий товар в коробью, засунул вощаницы и выручку в торбу, перемолвил с каким-то мужиком, заступившим его место, и легонько подпихнул Федора, который от смущения приодержался было.
– Вали!
Они выбрались из толкучки торга. Пока выбирались, Онфима несколько раз окликали и раза два даже назвали Олексичем. «Словно жениха на свадьбе!» – подумал Федя. Впрочем, начав привыкать к местной речи, он уже уловил, что здесь у всех в обычае уважительно именовать друг друга, а не так, как у них на Низу: Федюхами да Маньками. Это тоже отличало Господин Великий Новгород.
Пришли. Отворились резные ворота.
– Наш двор знают! – похвастал Онфим. – Спроси на Рогатице дом Олексы Творимирича, тут тебе всяк укажет! Батько мой.
Федор, глядя на высокие хоромы, только ахнул. Вот живут! Поди, и топят по-белому, чисто боярский двор!
– Вота, батя, гостя привел! Не обессудь! – представил его Онфим.
– Здравствуй, молодечь!
Отец Онфима был невысокий, грузноватый, с сильною сединой и лысиной в редких кудрях, с отеками под глазами, но все еще быстрым взглядом. И когда уселись и Федор посмотрел на Онфима рядом с батькой, то понял, что Олекса Творимирич был в молодости таков же, как сын, – ясноглаз и кудряв. Матка Онфима, грузная, с двойным подбородком, несколько недовольно оглядела Федора, и он невольно поежился.
– Не купечь?
– Не! С обозом я.
– Тверской?
– Переяславськой.
– Етто?..
– Князь Митрию княгиню привезли. Давеча на Ильмене покачало, баяли.
Матка Онфима сама села за стол. Его бы мать сейчас подавала. И тут у них по-иному. «Девку держат!» – догадался он.
Ели уху, хозяин угощал:
– Стерляди нашей отведай-ка! Батько-то кто будет?
– Батько убит у его, – подсказал Онфим, – под Раковором.
Олекса Творимирич оживился, глаза блеснули молодо:
– С князем Митрием, говоришь? Я ить тоже! Вота оно, как быват!
– Батя на той рати мало не погиб! – с гордостью пояснил Онфим. – Его из самой сечи вытащили!
Олекса Творимирич принялся вспоминать, расчувствовался даже. Федор во все глаза глядел на человека, который дрался там же, вместе с отцом, быть может, даже говорил с ним или был рядом в бою. Даже Олексиха, хоть и глядела сурово, положила молча ему новый кусок в тарель.
– Дак как, гришь, батьку звали твово? Михалко, Михалко…
– С Олександром ушел, дак ты вспомнишь ле! – подала голос матка Онфима.
Когда уже подали горячий сбитень, Онфим, покраснев, поведал:
– Вот, батя, дело у гостя. У батьки-то у егово хоромина была на Веряже… Дак как ни то ему подмогнуть в ентом дели…
– Грамотка есь! – поспешил пояснить Федор.
– Дак не дите ить! – пожала плечми Олексиха. – Сам пущай и сходит к подвойскому!
– Ты, мать, не зазри, – мягко остановил Олекса. – Человек молодой, истеряетси тута, с нашими-то приставами да позовницами…
– Дак я сам, конешно… – начал было Федор.
– Сам-то сам, а все погодь, парень, – возразил Олекса Творимирич. – Покажи грамотку ту! – Отставив от лица подальше и щурясь, он разбирал грамотку, покивал головой. – Ето мы обмозгуем. Вот цего, Онфим! Тута Позвизда нать!
– Вота уж и Позвизда Лукича мешать, тьпфу! – снова вмешалась матка. – Потолкуй с Якуном!
– Ладно, молодечь. Приходи завтра, сделам! Мы с твоим батькой тезки.
Федя ушел окрыленный.
– Будешь всякому шестнику помогать! – не вытерпела Олексиха по уходе Федора.
– Не говори, мать. Где ни то придет еще встретитьце. Все православные люди!
– То-то, православные! Кабы ратитьце с има не пришлось! Цего Дмитрий рать собират?! На корелу?
– Корела нонь к свеям откачнулась, ее не грех и проучить.
– Ну и учили бы сами! Ярославу не дали, дак Митрию топерича…