bannerbannerbanner
Чапаев

Дмитрий Фурманов
Чапаев

Сами себя? Нет, сами себя тоже признали неповинными, потому что какой же чудак будет сидеть в избе, когда тут рядом наступает неприятельская цепь? Сполох признали неизбежным, на том и смирились. Хотя повинного и не нашли, а в то же время все как будто стыдились, смущались чем-то: разговоры были неуверенные, в глаза один другому не глядели, перебрасывались короткими фразами, глядя через голову, мимо, в окно, в черную пустоту…

– Вот те и до паники рядом, – сказал Шмарин, нагибаясь над столом, прикуривая от коптилки. – Разбери ты, поди, кто обманул…

– А тебе кто сказал? – спросил его Чапаев.

– Из штаба полка… Навстречу…

– Да кто же?

– Вот и не помню, не узнал… Проскочил дальше – цепь идет, видно кое-что… Значит, думаю…

– Не думаю – знать надо! – внушительно заметил Чапаев. – Знаешь, што у нас было один раз? Не теперь – в германскую, там, на Карпатах. Горы – не эти бугры: коли заберешься – и не слезешь скоро… Лезли вот так-то, лезли, а австрияк засел в каждую нору, за камнями напрятался, где за кустом, в песку лежит, – одним словом, у себя человек дома живет, его нечего учить, куда прятаться надо… Растянемся, как на базаре, а он по тылу стукает, да и угонит весь обоз… Артиллерия есть – и ее берет. Мы, значит, на этот раз загнали все в середку, окружили по сторонам, да так и идем. Лошадей-то не хватало – мы быков, а ночью заревет, черт, продаст ни за что… Ты прикладом и не думай – хуже того завоет… Пока хлеб был, так кусок ему воткнешь – молчит… А потом плохо. Ночью один раз переход надо было до утра… И разведка как следует: «Ничего, говорит, нет, можно». Собрались, пошли, а обоз да с быками-то посередке весь… Ночи эти по горам – кто был, так знает. Чего же говорить, хуже и быть не может. Што тебе вот сажа черная, што ночь – ничего… Идем, не шумим, только камушки катятся с горы-то, аж донизу… Вот как ночью идешь – и чего только тебе не привидится! Под кустом будто лежат-кругом да ждут. А на дереве тоже сидит… Камень большой, а тебе как человек в сумерках-то. Ну черт его знает, какой ты храбрый ни есть, а то и знай вздрагиваешь. Страшно ночью, откуда што берется: стрелять не видишь, бежать не знаешь куда, будто в кольцо попал… Командовать? Да как же тут командовать-то, раз не видишь ничего! Так уж садись и сиди, пока тебя по затылку саданут. Другой манер, коли ты сам наскочил. Тут шуму дал – да и тягу… А вот по горам, да не знаешь ничего, ну-ка! Идем мы, идем, и, видишь ли, кому-то напереди неприятель будто стренулся… Он его – хлоп, а оттуда нет ничего. Он еще пальнул, а тут – как поднялась, как поднялась, сама себя и давай… Место наше было узкое – гусем шли… Спереди палят, да и сзади тоже. А потом как хватят с горы-то, да и бежать, да и бежать, потому што стали падать убитые, а откуда огонь – не видать… На низ бежать, а тут обозы, скотина эта; быки, да перепугали всех – они тоже вскачь пошли. И все помчалось с гор… Как обоз рванул в обратную, так и замял все назади… А тут наворотили – ни проехать, ни пройти. Другого хода нет. Деться некуда, через верх бросились. А те, што пониже, с горы, думали, лезет кто, да по ним, по ним. Бегут и стреляют… Как оглянутся кверху-то, да по ним… Што народу легло – ай-ай! А все из-за чего? Паника вот эта самая и есть… Кто тебе, што тебе сказал, чего где увидал – ты посмотри, а не ротозей, не ори: караул, мол, цепи идут!

– Зачем кричать, никак нельзя, – поддержал Шмарин, как будто не понимая, что речь идет о нем самом. – От крику-то все и образуется.

– То-то, «от крику»… – куда-то в сторону обронил Чапаев, озадаченный таким маневром Шмарина.

– Я думаю, – вмешался Федор, – есть такие положения, что уж никак не остановишь панику, никак… Кто хочешь будь, что хочешь делай, – ну, никак… Вот в этом хотя бы случае…

– Да, тут была одна погибель, – согласился Чапаев.

– Погибель… И сами себе эту погибель создали, – продолжал Клычков свою мысль. – Бороться надо не с паникой, а против паники, предупреждать ее надо. А что для этого требуется? Да черт его знает – что: на каждый случай свое особенное… В этом случае, что на Карпатах, по-моему, надо было пускать вперед совсем особенных солдат, совсем особенных… И разведку особенную, меньше всего поддающуюся страхам ночи… Да сладить выстрелы там, знаки разные, сигналы… И только по сигналам, а не как кому вздумается…

– Совсем не в сигналах дело, – остановил его Чапаев. – Сигналы… Ну што тебе сигнал поможет, когда лошади бегут с перепугу, быки? Их не надо было пускать в середку… Ночью этого нельзя… Да и самогото походу было нельзя.

– Нет, отчего же нельзя? Очень бы можно, если бы обставить…

– Ай и обставили! – засмеялся Шмарин. – Чего же лучше, на-ка что обставили…

Этот странный смех, эти не к делу сказанные слова оборвали разговор. Ни спать, ни сидеть охоты не было, да и не было нужды оставаться здесь… Чуть светало. Еще совсем было холодно, по-ночному. Тихо. Успокоилась, заснула деревня, встревоженная в неурочный час… Чапаев дожидался у крыльца, когда ему подведут оседланного коня. Федор подседлывал сам. Через несколько минут они ехали по знакомой вчерашней дороге.

XII. Дальше

Чапаевская дивизия Белебей обходила с севера, брать самый город поручено было не ей. Но уж такова слабость всех командиров – ткнуться в пункты, что покрупнее, и доказать непременно свое активное участие в овладении этими пунктами. В гражданскую войну не всегда преследовали цель уничтожения врага как живой силы – чаще гнались за территорией, а особенно за видными, известными городами. Стремление это имело, впрочем, под собой не одно лишь военное значение. Оно имело значение и политическое: каждый крупный центр, большой город являлся в то же время и политическим центром на более или менее широкую округу, и пребывание его в белых или красных руках совсем не безразлично отзывалось на политической бодрости или вялости этой самой округи. А поскольку политика в гражданскую войну являлась основной пружиной действия – каждый и стремился овладевать как можно быстрее центральными пунктами.

Белебей был уж не ахти каким значительным центром, однако ж и он имел свое объединяющее значение. Правофланговая бригада Чапаевской дивизии подошла к городу как раз в момент решительной схватки, приняла в этой схватке участие и вместе с соседней дивизией вошла в город. Был шум, были протесты, было много споров о том, кто город взял фактически, кто вошел первым, кто проявил находчивость, героизм, талантливость и т. д. и т. д., спорам этим нет конца, раз две воинские части одновременно заняли один и тот же пункт. Сам Чапаев в спорах участия не принимал – эту заботу поручил он бригадному командиру Попову, и тот усердно изощрялся в дипломатическом искусстве.

Полки расположились на север, на берегу Усеня. Выжидали. Здесь – красные, за рекой – белые. Так несколько дней. Отдыхали, собирались с силами, готовились к схватке. Чапаев бранился, все время бранился и выражал недовольство, преступной считал эту стоянку на Усене.

– Што за отдых? – кричал он. – Какой дурак на фронте отдыхает?! Да и кому этот отдых понадобился? Может быть, самим штабам он нужен? – язвил Чапаев, намекая на возможную там измену, на сознательное замедление быстрого и победоносного движения красных войск…

А двигались действительно не ахти как быстро. С остановками, с передышками, подготовками да перегруппировками выходило в среднем что-то верст по восемь – десять на сутки: были охотники, что занимались и этими вычислениями, давая Чапаеву цифры, приводившие его в ярость.

– Я не устал, не устал! – гремел он, стуча кулаком по столу. – Когда попрошу, тогда и давай, а теперь вперед надо… Враг бежит, «следовано» на плечах у него сидеть, а не отдыхать над речкой…

– Ну, Василий Иваныч, – говорили ему, – ты про одну свою дивизию толкуешь… Чудак ты человек… а другие-то? Надо их выравнять, сменить, подновить, – да мало ли что по фронту требуется. Нельзя же одну свою дивизию «на мушку брать» и полагать, что одна она все дело сделает…

– А не сделает? – сверкнул глазами Чапаев. – Какая это подмога мне со сторон-то? Видно ли, штобы хоть вот столечко помог кто-нибудь… На, выкуси – помогут!.. Одной дивизией возьму Уфу, только не мешай, не лезь…

– Кто это – не лезь?..

– Да никто не лезь. Я сам сделаю, – отвечал он уже несколько пониженным тоном, как будто спохватившись и поняв, что заговорился неладно…

Подобных скандалов и скандальчиков было много. До самой Уфы Чапаев был недоволен ходом операций, несмотря на то, что дивизия одерживала победу за победой. Ему все казалось, что мало дают простору, что инициативу его обкрадывают, к голосу его не прислушиваются, с мнением его не считаются.

– Чего они там видят – карту? – пошумливал он в своем кругу. – Так ведь мы воюем не на карте, а на земле… На земле мы воюем, черт возьми! – все больше приходил в азарт Чапаев. – Мы тут все знаем и все видим сами… Нам указывать нечего, только подмогу давай!

– Опять не так, Василий Иваныч, – образумливал его Клычков. – Координировать, объединять надо все действия.

– И объединяй, – прерывает Чапаев, – кто тебе мешает объединять? Не мешай, говорю… Когда разбегом надо бежать, а мы – смотри-ка, праздники какие справляем на Усене…

– Какие праздники… брось, пожалуйста, – возражал ему Федор. – Будет, нарывались уже довольно со своей торопливостью… Опыт научил, вот что…

– Это сидеть-то? – вскидывался Чапаев. – По рекам-то? Когда у Колчака только пятки сверкают? Ну, уж воюйте, брат, этак сами, а мы не привыкли… Затеяли дивизии переменить, да разве время? – ворчал он. – Да разве солдат тебя просит, жалуется?.. У, черт!.. Брошу все, опять отрядом стану командовать… Там уж как задумал, так и все твое, а тут… – и он энергически плюнул.

– Ты сменой недоволен, – все хотел его урезонить Клычков, – странный человек! Соображения, значит, есть, не с пустой же головы в такие дни задумали перетасовку… Может, и в самом деле истрепались, устали до последнего?..

 

– А-а-а… – махнул он рукой. – Никто не устал… Вчера мне навстречу красноармеец… Один ковыляет в лесу, хромает, гляжу – забинтованный весь, маленький, тощий, как селедка. «Чего ты, куда?» – спрашиваю. «А я, говорит, обратно в часть к себе». – «Ну, так хромаешь-то чего?» – «Раненый». – «Што не лечишься?» – «Некогда, говорит, товарищ, не время нам теперь отдыхать-то, воевать надо… Убьют, говорит, лягу в могилу, делать там нечего, вот и полечусь…» А сам смеется. Как посмотрел я на него… Ах ты, черт, думаю, знать, молодец и есть… Снял часы с руки, даю ему. «На, говорю, носи, помни Чапаева». А он сразу не узнал, видно… Веселый сделался, не берет часы, а знай махает рукой… Потом взял… Я – в свою сторону, а он стоит, смотрит да смотрит, пока его видеть перестал… Вот они, усталые-то… С такими усталыми всем Колчакам морду набью!..

– Да, таких много, – соглашается Федор. – Может быть, большинство даже, а все-таки и они могут уставать…

Но Чапаева тут разубедить было чрезвычайно трудно. Даже не помогла ссылка на Фрунзе, которого он уважал чрезвычайно.

– Ведь распоряжение-то без Фрунзе не проходит? Ведь не одни же генералы и подписывают!

– А может, и одни? – как-то загадочно и тихо протестовал Чапаев.

– Да как же это?

– А так… Наши приказы Колчаку раньше известны, чем нам… Вот как…

– Откуда это ты плетешь? – удивлялся Федор. – Ну, один-другой приказ, может, и в самом деле угодил к Колчаку, но нельзя же делать таких заключений, Василий Иваныч…

Но сопротивление бесполезно. Чапаев оставался при своем: относительно «штабов» переубедить его было невозможно, – не верил им до последней минуты жизни…

Ранним утром цветущим лесом пробирались на Давлеканово… Ехали в горы, ехали с гор, пересекали чистые ключевые речки, рысили по пахучим черемуховым аллеям. Дорога тихая, светлая, полная звуков, пропитанная запахами весеннего утра… Из этих лесов – по бригадам, по полкам к красноармейцам, грязным, вшивым, измученным, полуголодным, полураздетым… Чем ближе к Уфе, тем отчаяннее сопротивляются вражеские войска. Задерживаются на всех удобных местах, особенно по горам, сосредоточивают ударные горсточки, ходят в контратаки… Обозы не дают – угоняют их заранее, вперед себя, охраняют большими отрядами: видно, снабжать Красную Армию не хотят!

День ото дня двигаться было трудней и трудней. Обнаруживался массовый шпионаж: на Колчака работали свои разведчики, работали кулачки-крестьяне, работали нередко татары, которые обмануты были во множестве рассказами, будто идут большевики исключительно с тем, чтобы отнять у них аллаха и разбить мечети… Были случаи, когда в татарском поселке открывали из окон огонь по вступавшему красному полку. Стреляли жители-татары, и не какие-нибудь богатеи, а настоящая голь перекатная. Ловили… Что делали? По-разному поступали. Иных расстреливали на месте – война церемоний не любит. А иного отдавали «на разговоры» своим же красным бойцам-татарам. Те в короткий срок объясняли соплеменнику, за что борются, и нередко были случаи, когда он сам, после короткой беседы, вступал, добровольцем в Красную Армию… Шпионов ловили часто…

В Давлеканове красноармейцы сообщили Федору, что в полковом обозе везут какую-то девушку, захваченную по дороге: просит, чтобы подвезли поближе к Уфе, хочет войти туда с красными войсками, – в Уфе мать, сестры, родственники.

– Приведите ее ко мне, – распорядился Клычков.

Девушку привели. Годов девятнадцать… Хромает. Окончила недавно гимназию… Одета плохо… говорит много про Уфу… Рвется скорее туда… Совершенно ничего подозрительного. Но ему инстинктивно почувствовалось недоброе – без всяких поводов, без оснований, без малейших фактов. Решил испытать, думал: «Ошибусь, чем рискую? Отпущу – и конец!»

Говорил-говорил с ней о разных пустяках, да в упор внезапно и поставил:

– А вы давно ранены?

– Давно… То есть чего же… Нет. Откуда вы думаете, что я ранена?

– А хромаете, – твердо сказал Федор и пристально-пристально посмотрел в глаза.

Рядом сидел товарищ Тралин, начальник политотдела армии, сидел и молча наблюдал картину оригинального допроса.

– Ну… да… – замялась она. – Нога-то… была… но уж давно… Совсем давно…

Федор понимал, что вопросы надо ставить быстро и непрерывно, оглушить ее, не давать придумывать ответы и вывертываться.

– Где ранены, когда?

– Бумагу в штаб несла…

– Бой был близко?

– Близко…

– В разведке у них работали?

– Нет, не работала, машинисткой была.

– Врете, врете! – вдруг крикнул он. – Вот что – мне все известно. Поняли? Все! Я вас знаю, наши разведчики мне все про вас сказали. Дайте мне свое удостоверение, сейчас же… На этой, на бумажке – знаете?..

– На какой? – робко спросила она.

– А вот на тоненькой-тоненькой… Знаете, вроде папиросной бывает. Ну… ну-ну, давайте скорее. Разведчики наши знают, как вам ее писали. Да ну же…

Федор впился глазами и удивился сам неожиданным результатам. Девушка окончательно стушевалась, когда услышала про бумажку… А известно, что всем разведчикам даются удостоверения на крошечных клочках тончайшей бумаги, и они прячут эти удостоверения в складки платья, в скважину каблука, затыкают в ухо – ну куда только вздумается.

Девушка достала мундштук, трижды его развинтила и вытащила бумажку, скатанную и прилепившуюся по сторонам мундштукового ствола. Там значились фамилия, имя, отчество…

Успех был замечательный…

Ей учинили официальный допрос: сначала у себя, а позже – в армии. Допрашивал ее и случившийся в ту пору товарищ Фрунзе. Девушка сообщила много ценного, заявила, между прочим, и то, что наши некоторые разведчики работают одновременно и в разведке белых. Двурушников скоро ликвидировали. Много дала материала – очень к делу подошлась…

Таких случаев, только менее серьезных и удачных, было несколько… Между прочим, к одной полковнице, заподозренной в шпионаже и запертой в баню, втолкнули под видом белого офицера одного толкового коммуниста, и «дура баба» разболтала ему немало ценных новостей.

Полки шли на Чишму. Ясно было, что такой важный пункт дешево не отдадут: здесь сходятся под углом две железнодорожные ветки – Самаро-Златоустинская и Волго-Бугульминская. Уж за десяток верст от станции начинались глубокие, ровные, отделанные окопы с прекрасными блиндажами, с тайными ходами в долину, с обходами под гору. Были вырублены целые рощи, и в порубях расчищены места для кавалерийских засад, а поля, словно лианами, были повиты колючей проволокой… Ничего подобного не попадалось ни под Бугурусланом, ни у Белебея; особенно окопов, так тщательно и основательно сработанных, не встречали уж давно. Было видно, что враг готовился основательно.

На Чишму наступала бригада Еланя – разинцы, домашкинцы, пугачевцы. Все последние версты продвигались с непрерывным, усиливающимся боем. Чем ближе к Чишме, тем горячее схватки. Атаки отбивались, неприятель сам неоднократно ходил в контратаку. Но чувствовалась уже какая-то предопределенность, даже в самых яростных его атаках не было того, что дает победу, – уверенности в собственных силах, стремления развить достигнутый успех. Враг как бы только отгрызался, а сам и думать не думал стать победителем.

Видали вы, как по улице мчится сломя голову собачонка, а тут, цепляясь за хвост, наседает, теребит, грызет ее другая, более сильная, более уверенная в себе… Та, что убегает, и думать забыла про решительную схватку, – она может только отгрызнуться, порой укусить, и больно даже укусить, но это не схватка: она бежит, будто позорно побеждена. Такое именно впечатление отгрызающейся собачонки производили колчаковские войска уже здесь, под Чишмой. Ходили в контратаки, но все это делалось как будто лишь для того, чтобы дать уйти главным силам, убраться обозам… Как будто сражались одни арьергарды, заслоны, охранявшие тех, что отступали где-то впереди. На деле было не так, – сражались большие, основные, главные силы… Но инициативу они потеряли еще там, перед Бугурусланом, и вот никак-никак не могут вернуть ее обратно. В колчаковской армии ширилось и убыстрялось гибельное для нее «разложение». Никакие меры борьбы – поблажки, репрессии, расправы – ничто уже не могло приостановить этого исторически неизбежного процесса. Кроме общих причин разложения, которые более или менее быстро сказывались на всех белых армиях, здесь, у Колчака, имелись еще и причины особенные, сильно подтолкнувшие самый процесс. Во-первых, Колчак мобилизацию населения проводил «без оглядки», гнался больше за количеством, чем за качеством; и, во-вторых, пытаясь сцементировать и объединить это огромное намобилизованное войско кучкой преданных ему кадров, он неизбежно был должен развязать этой кучке руки в деле репрессий со своим же «войском». Все виды старой «солдатчины» у Колчака возродились едва ли не полнее, чем в какой другой армии белых. Разношерстность войска и жестокость кадров были теми двумя причинами, которые особенно быстро повели вперед процесс разложения колчаковской армии.

К Клычкову как-то после боя попала целая пачка неприятельских документов, среди них – телеграммы, приказы, распоряжения, запросы колчаковского командования:

«В самый короткий срок собрать всех слабо обученных в одно место и подготовить к погрузке на железную дорогу; для сопровождения назначить непременно офицера …» Эти два последние словечка великолепны: они свидетельствуют о смертельном испуге перед своим же собственным «христолюбивым воинством».

Но положение обнаруживается еще более серьезное, еще более трагичное: на офицеров, оказывается, без оглядки полагаться тоже нельзя, – продадут, того и жди, красному командованию. Был пример. Человек десяток красных кавалеристов напоролись вплотную на неприятельскую цепь. Тут было сто двадцать солдат, два офицера, пулемет. Чего бы, кажется, легче – замести этих кавалеристов к себе или посшибать их моментально с коней? А получилось вот что. Офицеры крикнули своим солдатам: «Стрелять не смей!», выбежали навстречу кавалеристам и заявили, что хотят перейти со всеми солдатами на красную сторону… И заметьте – это при всех-то рассказах о «большевистской жестокости» и беспощадности к белым офицерам: не сробели, решились, пошли…

Ну, уж зато и крепко ж за них просили кавалеристы перед своими командирами, как будто добровольно сдавшимся что-то и в самом деле грозило страшное.

Офицеры оказались: один из конторщиков, другой – бывший народный учитель. Порассказали про «дисциплину» колчаковскую. Расстреливают офицеров за малейшую упрощенность разговора с солдатами; выполнение этикета и кастовых отличий требуется и взыскивается со всей жестокой суровостью. Страх перед «войском» отшиб разум высшему командованию, и оно в самом простом, бесхитростном разговоре офицера с солдатом видит злую сознательную «агитацию». Среди низшего офицерства идет брожение, – его рознь с высшим очевидная, глубокая, усиливающаяся с каждым днем. Эти рассказы офицеров были безусловно верны. Федор имел возможность проверить их и по документам, о которых упомянуто выше.

«Приказываю установить наблюдение за поручиком Власовым», – значилось в одном приказании начальника дивизии. «Установить самое тщательное наблюдение за офицерами Марковым, Жуком и Лизенцовым, пытавшимися вести разговоры с рядовыми», – значится в другом его распоряжении. Имеются запросы, справки об офицерах – и все шпионского порядка.

У Колчака явно неблагополучно. Дисциплина упала даже и среди офицерства, – ряд телеграмм говорит об ослушании, о невыполнении приказов. Для поддержании «духа» армии высшее офицерство прибегает к мерам весьма сомнительного достоинства: начинает присваивать себе победы красных войск, в приказах и листовках перечисляет «своими» такие пункты и селения, в которых, по крайней мере неделю, развевается красный флаг. Войска про это, конечно, узнают и окончательно перестают верить даже бесспорно правильным сведениям.

Словом, рассыпалась армия колчаковская с очевидностью, совершенно несомненной. Этому процессу красные войска помогали усиленно. В тыл белым возами развозили агитационную литературу и через жителей, и с аэропланов, и со своими ходоками рассыпали миллионы воззваний, обращений, всяческих призывов. Красные агитаторы проникали в самую глубь неприятельского расположения, в самую гущу белого солдатства и там безбоязненно, совершенно недвусмысленно проводили свою героическую работу.

И все же, несмотря ни на что, бои порою бывали настолько серьезны и ожесточенны, что разбивали всякие предположения и всякую уверенность в начавшемся разложении белой армии. В этих серьезных схватках участвовали наиболее стойкие белые полки; их было, по сравнению с общей массой, немного, но дрались они великолепно, и техника у них была тоже великолепная. Перед самой Чишмой бой настолько был серьезен, что в иных ротах осталось по красным полкам всего тридцать – сорок человек. Отчаянно, вдохновенно, жутко дрались! На броневые поезда кидались с ручными бомбами, устлали трупами весь путь, бежали за чудовищем, кричали «ура», бросались, как мячиками, страшными белыми бутылками. А когда появлялись броневики, цепи ложились ничком, бойцы не подымали головы от земли: броневик «лежачего не бьет», – тем и спасались… Просекал он цепи, гулял в тылу, палил, но безрезультатно, а когда удирал – и за ним тоже, как за поездом броневым, бежали и в него бросали белыми бутылками.

 

Героизм соприкасался с безумием: от пулеметного огня броневиков и броневых поездов немало полегло под Чишмой красных бойцов.

И здесь через двадцать минут, как закончили бой, когда еще в поле стоял пороховой дым и повисли в воздухе беспрерывные стоны перевозимых врагов и товарищей, – Чишма зажила обычной в этих случаях жизнью. Из подвалов и погребов, из овинов и чуланов, из печей и из-под шестков, из подполья и с чердаков – выползали отовсюду перепуганные пальбой крестьяне и засуетились около затомленных красноармейцев. Застучали бабы ведрами, зашумели самоварами, зазвенели чашки и ложки, горшки и плошки. По избам шум пошел, рассказы-разговоры. Вспоминали, кому как жилось, кому что видеть, слышать, вынести довелось за это время, чего ожидали, чего дождались… Когда перекусили и чаю напились, местами наладили в чехарду, и можно было подумать, что собрались тут ребята не после боя, а на гулянку из дальних и из ближних деревень в какой-нибудь торжественный престольный праздник…

Вечером в полку Стеньки Разина собрался хор. Певцов было человек двадцать пять, у многих и голоса были отличные, да вот беда – все бои, походы, спеваться-то некогда! А охота попеть была настолько сильной, что на каждой остановке, где хоть чуточку можно дохнуть, певцы собирались в груду, сами по себе, без зова, вокруг любимого и почтенного своего дирижера… И начиналось пение. Подступали, окружали любителей и охотники, а потом набиралась едва ли не половина полка. Тут уж кучкой было петь невозможно – затягивали такую, что знали все, и полк сливался в дружной песне… Пели песни разные, но любимыми были про Стеньку Разина и Ермака Тимофеевича. Были и веселые, плясовые. Какой-нибудь замысловатый фальцетик, подмигивая хитро и сощурившись лукаво, заводил на высочайшей ноте:

 
Уж ты, Дунюшка-Дуня!..
Уж ты, Дунюшка-Дуня.
 

Хор подхватывал волнами зычных голосов:

 
Ах ты, Дуня-Дуня-Дуня…
Дуня, Дунюшка, Дуняша!..
 

В такт хлопали ладошами, отбивали каблуками, но это еще «бег на месте». Второй куплет не выдерживали, и как только подхватят:

 
Ах ты, Дуня-Дуня-Дуня… —
 

откуда ни возьмись, на середину выскакивают разом два-три плясуна, и пошла рвать… Пляшут до семи потов, до одурения, почти до обморока… Одни за другими, одни за другими…

Песен мало – явится гармошка… Пляс и гармошка зачастую вытесняют хор, но больше потому, что уж напелись, перехрипли петухами…

Особо хлестко плясала полковая «интеллигенция» – фуражиры, каптеры, канцеляристы… Но не уступали им и батальонные и ротные командиры – тоже плясали лихо!

Часто перемежались. Поют-поют, не станет мочи – плясать начнут. Перепляшутся до чертиков, вздохнут да опять за песни, – и так насколько хватит глотки и ног.

За последние месяцы привились две новые песни, где больше всего нравились припевы, – их пели с величайшими подъемом и одушевлением. Мотивы старые, а слова заново. Первый припев таким образом был сработан из старого:

 
Так громче, музыка, играй победу.
Мы победили, и враг бежит-бежит-бежит…
Так за Совет Народных Комиссаров
Мы грянем громкое ура-ура-ура!
 

Второй припев обошел всю Красную Армию:

 
Смело мы в бой пойдем за власть Советов
И, как один, умрем – в борьбе за это…
 

Слова тут пелись ничего не значащие, – хорошая песня еще не появилась, но припев… припев пели удивительно.

– А ну, «вечную память», – предлагает кто-то из толпы.

Певцы многозначительно переглянулись.

– Разве и в самом деле спеть?

– А то што…

– Запевалу давай сюда, запевалу!

Протискался высоченный сутулый рябоватый детина. Встал посередке и без дальнейших разговоров захрипел густейшим басом:

– Благоденственное и мирное житие, здравие, спасение и во всем благое поспешение, на врага победу и одоление подаждь, господи!

Он остановился, глянул кругом, как будто говорил: «Ну, теперь вам очередь», – и стоявшие заныли протяжно:

– Го-о-о-споди, по-оми-луй…

– Всероссийской социалистической Красной Армии с вождем и товарищем Лениным, – гремел он дальше, – геройскому командному составу двадцать пятой стрелковой и всему двести восемнадцатому Стеньки Разина полку мно-о-огая ле-та!

Хор грянул «многая лета»…

– …Артиллеристам, кавалеристам, телефонистам, мотоциклистам, пулеметчикам, бомбометчикам, минометчикам, аэропланным летчикам, разведчикам, пехотинцам, ординарцам, кашеварам, мясникам и всему обозу мно-о-о-огая ле-е-та!..

И снова подхватили «многая лета» – дружно, весело, зычно.

Лица у всех, веселые, расплылись от улыбок, глаза торжественно и гордо говорят: «Не откуда-нибудь взяли – у себя в полку сложили эту песню!»

Запевала пониженным и еще более мрачным тоном выводил:

– Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи, сибирскому верховному правителю, всех трудящихся мучителю, его высокопревосходительству белому адмиралу Колчаку со всей его богохранимой паствою – митрополитами-иезуитами, архиепископами и епископами, бандитами, шпионами и агентами, чиновниками, золотопогонниками и всеми его поклонниками, белыми колченятами, обманутыми ребятами и прихвостнями-прихлебаками господами чехословаками… ве-е-еч-ная па-а-а-мять!..

Потянулось гнусавое, фальшивое похоронное пение. Сделалось тошно, словно и впрямь запахло дохлятиной…

– Всем контрреволюционерам, – оборвал поющих заканчивающий запевала, – империалистам, капиталистам, разным белым социалистам, карьеристам, монархистам и другим авантюристам, изменщикам и перегонщикам, спекулянтам и саботажникам, мародерам и дезертирам, толстопузым банкирам, от утра до ночи – всей подобной сволочи – ве-е-чная па-амять!

Хор, а с ним и все стоявшие тут красноармейцы затянули «вечную память».

Окончив, стояли несколько мгновений молча и неподвижно, как будто ожидали чьей-то похвалы… Этим акафистом гордились в полку чрезвычайно, слушать его очень любили и подряд иной раз выслушивали по три-четыре раза.

С песнями и пляской канителились до глубокой ночи, а наутро, чуть свет – выступать! И это ничего, что позади – бессонная ночь: быстр и легок привычный шаг!

Чишму считали ключом Уфы. Дорога теперь очищена. Все говорит за то, что враг уйдет за реку и главное сопротивление окажет на том берегу Белой.

Еще быстрей, еще настойчивей устремились войска преследовать отступающую колчаковскую армию.

– Теперь Уфа не уйдет, – говорил Чапаев, – как бы только правая сторона не подкузьмила!

Он имел в виду дивизии, работавшие с правого фланга.

– Почему ты так уверенно? – спрашивали его.

– А потому, что зацепиться ему, Колчаку, не за што – так и покатится в Сибирь.

– Да мы же вот зацепились под Самарой, – возражали Чапаеву. – А уж как бежали!

– Зацепились… ну, так што?.. – соглашался он и не знал, как это понять. Мялся, подыскивал, но объяснить так и не смог. Ответил: – Ничего, што мы зацепились… а он все-таки не зацепится… Уфу возьмем.

Эта уверенность в победе была свойственна большинству, ею особенно были полны рядовые бойцы. Когда в полках каким-нибудь образом ставился и обсуждался вопрос о близких возможностях и боевых перспективах, там был лишь один счет – на дни и часы. Никогда не говорили про живые силы, про технику врага, степень его подготовки, силу сопротивляемости. Говорили и считали только так:

«Во вторник утром будем в этом поселке, а к вечеру дойдем до реки. Если мостишко не взорван, вечером же и на тот берег уйдем… ежели взорван – раньше утра не быть… В среду вечером должны будем миновать вот такую станцию, а в четверг…» и т. д. и т. д.

Рейтинг@Mail.ru