Но через пять годков? Через два года? Через год?
Закинув бумаги в контору, я двинул дальше. Уорнер из дешевых дантистов по-американски, приемная его (он любит говорить – «мой кабинет») в скопище офисов, между фотографом и оптовым торговцем резиной. Прибыл я раньше назначенного часа, как раз образовалось время заправиться, и почему-то стукнуло мне потащиться в молочный бар. Вообще-то я по таким барам не ходок. Нас, братию «от-пяти-до-десяти-в-неделю», не очень в этих новомодных столичных кафе привечают. Если приспичило вдруг спустить шиллинг на жратву, тебя в каком-нибудь «Лайонзе», «Экспресс дэри», «Эй-би-си»[6] или любом подобном, до смерти тоскливом заведении обслужат у буфетной стойки, кинут небрежно пинту горького и ломоть пирога, который еще холоднее пива. Снаружи молочного бара орали мальчишки с пачками свежих вечерних выпусков.
За сверкающей багровыми лампочками стойкой девица в белом колпаке возилась у холодильника. Позади нее играло радио, шпарило неотвязно: пум-блям-блям-пум. Сразу подумалось: «Какого хрена я сюда приперся?» Атмосфера этих закусочных на меня давит. Все гладко, голо, обтекаемо; куда ни глянь – эмаль, стекла зеркал, хромированный никель. Затраты все на антураж, ноль на провизию. Настоящей еды вообще нисколько. Только прейскурант ерунды с американскими названиями, дряни без запаха и вкуса, в которую едва поверишь, что съедобно. Продукты из коробок и жестянок, или из промороженных брикетов, или из тюбиков. Ни уюта, ни удобства. Сидишь тут на высоком табурете, как на жердочке, нормально не поесть, со всех сторон зеркальный глянец. Короче, с одной целью тебе глаза слепит, уши мозолит бренчанием радио – еда не важно и комфорт не важно, ничего важного на свете нет, кроме того, чтоб обтекаемо блестело и быстрей, попроще, поточным методом. Везде теперь эта вот гладкая штамповка, даже в пулях, что Гитлер для тебя припас. Я заказал большую чашку кофе и порцию сосисок. Девица в белом колпаке шваркнула мне еду с такой любезностью, с какой сушеных личинок сыплют рыбкам.
Мальчишка-газетчик вопил у входа: «Сенсацинн-новосси!» Трепетал лист с крупным газетным заголовком: «ДЕЛО О НОГАХ. НОВЫЕ СТРАШНЫЕ ОТКРЫТИЯ». Ну ясно, опять «о ногах». Хорош сюжетец. Два дня назад нашли в пакете на вокзале ноги какой-то женщины, и тут же хлынул поток статей – народу ж, понятное дело, нет ничего нужнее, интересней, чем про отрезанные ноги. Главная новость наших дней. Странно, однако, думал я, жуя пресную булочку, до чего скучные теперь пошли убийства. Все эти трупы, расчлененные, частями раскиданные по разным местам. Ни следа старинных добротных драм с кинжалами и флакончиками яда, с жуткими страстями Криппена, Седдонов или миссис Мэйбрик[7]. Явный упадок. Похоже, убийства шикарного не совершить, если не верить, что за свое злодеяние будешь вечно в аду жариться.
В этот момент я надкусил свою сосиску… Черт!
Честно сказать, на особо приятный вкус я не рассчитывал. Ожидал – просто жвачка вроде булки, но это! Ладно, провел опыт на себе. Сейчас попробую описать ощущения.
Сосиска, разумеется, была тугая, будто резиной обтянута, и мои временные зубы тут не совсем годились. Пришлось кромкой зубов как бы пропиливать шкурку. И вдруг из-под нее – плюх! Как из лопнувшей гнилой груши. И весь рот полон какой-то мягкой гадости. А вкус! Секунду я прямо не мог поверить, потом снова потрогал языком – ну точно, рыба! Сосиску, то есть мясную колбаску, набили рыбным фаршем! Я встал и вышел, кофе даже не попробовав. Бог знает из чего его сварили.
На улице мальчишки бросились совать мне выпуск «Знамени», выкрикивая: «Ноги! Подробносси шокируют! Призеры скачек! Полный списсок! Ноги! Улики ужассают! Ноги!» Я все еще шагал с набитым ртом, соображая, куда бы выплюнуть. Помнится, было как-то в газетах насчет германских пищевых фабрик, где продукт ухитряются изготовлять из чего-то другого. У немцев это называется «эрзац». И помнится, про немцев я читал, что колбаса у них из рыбы, а в рыбе, уж конечно, ничего рыбного. В общем, такое чувство появилось, что надкусил я современный мир и обнаружил, из чего он на самом деле. Общий настрой нынче: все оптимально, обтекаемо, с глянцем и обязательно из заменителя. Резина, целлулоид, всюду блеск хромированной стали, ночь напролет светятся дуговые лампы, крыши стеклянные, по радио дудят модный мотивчик, вместо травы сплошь асфальт да цемент, вместо наваристого супа соки «нейтральных фруктов». А как порой до сути доберешься – испробуешь на вкус что-то надежное, ну, например, сосиску, – поймешь, что получил. Тухлую рыбу в резиновой кожуре. Взрывы помойных бомб во рту.
Со вставленными новыми зубами мне стало чуть получше. Протезы сидели хорошо, плотно к десне, и хоть нелепо звучит, что искусственная челюсть бодрит и молодит, но так и было. Я попробовал улыбнуться сам себе, глядясь в витрину, – а что, не так уж плохо! Уорнер берет дешево, но, можно сказать, артист в своем деле и не стремится сделать из тебя рекламу зубной пасты. У него, он однажды мне показывал, шкафы набиты фальшивыми зубами, разложено все по ранжиру согласно размерам и оттенкам, и он их подбирает, как ювелир камни для ожерелья. Девять из десяти примут мои зубы за натуральные.
Я увидал себя в очередной витрине во весь рост, и вид мой показался вдруг вполне даже пристойным. Грузноват, не поспоришь, но не туша – просто, как говорят портные, «полная фигура», – а морда красноватая, так некоторым женщинам как раз такие вот здоровяки и нравятся. Нет, жив еще старый пес! Вспомнив про заветные семнадцать фунтов, я точно решил – потрачу на баб. Тем временем настал час принять пинту до перерыва в пабах (надо ж новые челюсти обмыть!), и чувство богача с порядочной заначкой вдохновило зайти в лавку купить сигару за полшиллинга. К этим сигарам у меня слабость, они длинные, восемь дюймов, с гарантией «Гаванский табачный лист». Хотя, подозреваю, и в Гаване капустного листа полно.
Из паба я вышел совершенно разомлевшим. От пары пинтовых кружек внутри потеплело, втекавший меж новых зубов дымок сигары омывал душу блаженным покоем. Потянуло на философию (это отчасти потому, что мог бездельничать). Снова, как утром в поезде при виде летевшего бомбардировщика, потекли мысли о войне. Но настроение уже было другое, такое настроение, когда пророчишь насчет близкого конца света и тебе это не без удовольствия.
Шел я по Стрэнду, и хотя было холодновато, шел медленно, чтоб наслаждаться своей сигарой. Вплотную туда и сюда сновали люди с обычным у лондонских прохожих безумным выражением лица, посреди мостовой образовалась обычная пробка с автобусами, что пытались продвинуться в гуще автомобилей, и таким шумом ревущих моторов, сигналящих гудков, что мертвец бы проснулся. Но этих не разбудишь, думал я. Казалось, я единственный живой в селении лунатиков. Так только кажется, конечно. Шагая в незнакомой толпе, очень даже легко вообразить, что вокруг Музей восковых фигур, но ведь, наверно, каждая персона про тебя то же думает. И это вот пророческое настроение, которое меня последнее время одолевает – чувство, что война на подходе и скоро всему конец, – это ж не только у меня. Всех это гложет, так или иначе. Должно быть, и сейчас здесь идут те, кому видятся взрывы и горы щебня. Любая ваша мысль одновременно варится еще в миллионе голов. И все же мне казалось: народ на пылающей палубе, а пожара никто не видит, кроме меня. Я смотрел на лица спешащих мимо болванов – точь-в-точь индюки за пару недель до рождественских ужинов. Словно рентгеновским лучом мой глаз просвечивал их, видел насквозь.
Представилась эта самая улица лет через пять или поменьше после начала боев (заварится каша, как ожидают, в 1941-м).
Нет, не дотла. Так, небольшие изменения: все стало каким-то обшарпанным и грязным, витрины почти пусты, и столько пыли на их стеклах, что уже не посмотришься. В переулке огромная воронка от бомбы, стены сгоревшего здания торчат как сгнивший зуб. Муравьиная жизнь. На удивление тихо, и народ весь заметно отощал. Солдатский взвод марширует по мостовой, ребята худые как щепки, еле башмаки волочат. Сержант с усами штопором осанку строевую держит, но тоже тощий и зашелся кашлем чуть не до рвоты. Перебарывая кашель, сержант пытается орать на подчиненных в стиле прежних учений на плацу: «Башку подыми, Джон! Чего ты по земле глазами шаришь? Окурков уже год как не найти». Тут его снова настигает приступ кашля, ему не справиться, его сгибает пополам, кашель чуть кишки не вытряхивает, багровое лицо синеет, усы виснут сосульками, из глаз слезы.
Я слышу вой сирен, предупреждающих о воздушном налете, и зычный бас из репродуктора, оповещающий о том, что наши славные солдаты захватили сто тысяч пленных. Я вижу комнатушку в Бирмингеме, мальца, что без умолку хнычет, клянча хлеба, и мать, которая, не выдержав, вопит: «Заткнись ты, выродок!», а потом, задрав сыну рубашонку, хлещет его по заднице, поскольку хлеба у нее ни крошки и не предвидится. Я вижу все это. Вижу плакаты и очереди за продуктами, вижу касторовое масло, резиновые дубинки и дула строчащих из верхних окон пулеметов.
Грянет такое? Кто же знает. Бывают дни, когда просто нельзя поверить, когда я сам себе говорю – это газеты панику наводят. Бывают дни, когда я нутром чую – не избежать.
На подходе к Чаринг-кросс мальчишки выкрикивали заголовки более поздних выпусков. Естественно, опять чушь про убийство: «НОГИ: ЗАЯВЛЕНИЕ ИЗВЕСТНОГО ХИРУРГА». В глаза бросилась еще одна новость на газетной афише: «СВАДЬБА КОРОЛЯ ЗОГА ОТЛОЖЕНА». Король Зог! Ну и имечко! С трудом представишь, что этот албанский парень не черный как смоль африканец.
Тут случилась странная вещь. Каким-то манером это самое все время мелькавшее «король Зог» смешалось с уличным шумом, или запашком конского навоза, или еще с чем-то, и вдруг всплыло воспоминание.
Любопытная штука – прошлое. Оно всегда с тобой; думаю, часа не проходит без мысли о чем-то, что было десять-двадцать лет назад. Причем обычно это будто не из жизни, а из учебника истории. Но иной раз какой-нибудь вид или запах (в особенности запах) – и ты не просто вспомнишь, ты окажешься там, в прошлом. Ну так вот.
Я снова стоял в нашей приходской церкви Нижнего Бинфилда. Внешне по-прежнему шагал по Стрэнду, толстый и сорока пяти лет, в котелке и с зубным протезом, но внутри опять сделался семилетним Джорджи, младшим сынишкой Сэмюеля Боулинга («С. Боулинг: торговля кормовым зерном и семенами», Нижний Бинфилд, Главная улица, 57). Было воскресное утро, я стоял, тянул носом специфический церковный воздух. Как он хлынул мне в ноздри! Этот известный всем церковный запах сырости, пыли, сладковатого тлена. Запах, отдающий свечным салом, присутствием мышей и порой дымком ладана, а утром по воскресеньям еще глицериновым мылом и платьями из саржи. Но прежде всего сладковато-затхлая смесь, словно жизнь пополам со смертью. И впрямь ведь в воздухе витали частицы могильного праха.
В те времена я ростом был четыре фута, стоял на кожаной, для коленопреклонений, подушечке, чтобы видеть поверх спинок скамей, держался за черное саржевое платье матери. Как сейчас чувствую на коленках тугие чулки (в будни-то мы их не носили) и трущий шею круглый белый воротник, который мне нацепили по случаю воскресенья, слышу хриплый орган и оглушительное пение дуэтом. В нашей пастве сильными голосами отличались двое – Шутер, торговец рыбой, и Уэзерол, столяр-гробовщик, – которые в хоровом исполнении псалмов гремели так, что остальным попеть почти не доставалось. Садились они всегда на первую скамью, на разные ее концы, и сами были до странности разные. Шутер – толстый румяный коротышка с огромным носом, вислыми усами и считай что без подбородка. А Уэзерол – жилистый, долговязый старый черт уже за шестьдесят, серый как мертвец, с коротким густым ежиком седых волос. Я никогда не видел человека, так похожего на скелет. Все кости черепа видны под пергаментной кожей, громадные челюсти с полным набором желтых зубов ходят вверх-вниз, как у скелета в музее анатомии. И при всей своей худобе выглядел столяр таким крепким, что ясно было: сто лет проживет и всем сидящим рядом успеет гробы настрогать. Пели они тоже в контраст. Шутер отчаянно вопил, словно ему нож к горлу приставили, выл, заливался. А Уэзерол грохотал, будто тяжеленные бочки по подвалу катались. Причем, как бы он ни ревел, вы понимали – сможет еще наддать. Дети его прозвали Громыхалой.
У солистов наших была привычка под конец псалма этак заспорить, схватиться голосами (побеждал всегда Уэзерол). В жизни, я думаю, они были приятели, но мне, ребенку, казалось тогда, что бьются смертельные враги. Шутер звонко выкрикивал, к примеру: «Господом я ведом», – а Уэзерол раскатистым басом вступал: «И нет мне более нужды ни в чем», – и совершенно подавлял соперника. Я всегда с нетерпением ждал тот псалом, где упоминаются царь Сигон и царь Ог (а, вот ведь почему имечко «король Зог» мне память растревожило). Шутер затягивал: «Сигон, царь Аморрейский…» – на долю секунды прорезалось спетое хором прихожан «и», а затем накрывающим все морским валом рушился бас Уэзерола: «О-ог, царь Васанский». Не передать, как у него гремело-грохотало это «О-о-ог». Мне-то по малолетству слышалось «дог» и представлялся страшный царский пес. Позже, когда уже я догадался про имена царей, Ог и Сигон мне виделись, как статуи египетских фараонов в картинках школьной энциклопедии, – восседающие друг против друга каменные гиганты с положенными на колени руками и слабой загадочной улыбкой на неподвижных лицах.
Как оно меня всколыхнуло! Это чувство, не что иное, а вот чувство, живое ощущение – «церковь». Сладкий душок тления, шелест воскресных платьев, хрип органа, волны поющих голосов, медленно переползающий по плитам пола лучик света из дырки в оконном витраже. Каким-то уж образом взрослые умели впихнуть в тебя, что все эти странные спектакли необходимы. И ты как должное принимал эти действа и Библию, которая тогда давалась в изрядных дозах. На каждой стене были тексты из Ветхого Завета, так что целыми главами помнились наизусть. До сих пор у меня голова набита обрывками библейских фраз. «Вновь содеяли злое в очах Господа сыны Израилевы» – «Асир, покойно пребывающий» – «собрались тогда все отовсюду, от Дана до Беэр-Шевы» – «и поразил его под пятое ребро, и умер Авенир»… Ничего было не понять, да вроде и не требовалось. Полагалось только глотать эту микстуру, снадобье из невесть чего, и ты глотал, верил – зачем-то надо. Всякая несуразица про людей с именами Шемай, Ахитофель, Навуходоносор, еще какой-нибудь Абракадабр – диковинных людей с волнистыми бородами, в длинных жестких одеяниях; людей, которые все ездят на верблюдах среди храмов и кедров или проделывают разные невероятные штуки. То они молитвы возносят на жертвенных кострах, то гуляют в горящей печке, то висят, приколоченные на крестах, то их киты глотают. И все это со звуком хрипло рычащего органа, приторным душком кладбищенского тления, запахом платья из новой саржи.
Вот в какой мир я возвратился, увидев газетный анонс про короля Зога. На несколько секунд буквально там побывал. Такие вещи, конечно, долго не длятся. Миг-другой, и я будто разомкнул сонные глаза: снова мне было сорок пять, снова передо мной теснилась пробка на Стрэнде. Но след это оставило. Обычно вынырнешь из воспоминаний и очнешься, но теперь чувствовалось по-другому: словно бы я действительно вдохнул воздух 1900-го. Даже когда я, так сказать, проснувшись, опять смотрел на снующих туда-сюда болванов и в нос мне била вонь бензиновых моторов, сутолока эта мне казалась менее реальной, чем воскресное утро в Нижнем Бинфилде тридцать восемь лет назад.
Сигару я отшвырнул, шел медленно. А сладковатым душком тлена тянуло по-прежнему. Он, этот запах, понимаете ли, продолжал мне ноздри щекотать. И я опять там – Нижний Бинфилд, 1900 год. Возле кормушки на Рыночной площади лошадь возчика жует из торбы овес. В лавке сластей на углу мамаша Уилер отвешивает на полпенса сахарных коньячных шариков. Катит экипаж леди Рэмплинг, на запятках ливрейный грум, покойно пребывающий, надменно скрестив руки. Дядя Иезекииль честит Джо Чемберлена[8]. Сержант новобранцев, в шапке коробом, алой куртке и синих кавалерийских штанах, гордо прохаживается, крутя ус. На заднем дворе гостиницы «Георг» тошнит пьянчужек. Вики в Виндзоре[9]. Бог на небесах. Христос на кресте. Анания, Азария и Мисаил в пылающей печи[10]. Сигон, царь Аморрейский, и Ог, царь Васанский, восседают друг против друга на каменных тронах – просто сидят: надежно, нерушимо существуют на своих назначенных местах наподобие пары подставок для каминных дров или Льва и Единорога[11].
Прошлое наше уходит навсегда? Да вряд ли. И одно вам скажу – славный это был мир, жилось в нем славно. Я весь оттуда. Как и вы.
Жизнь, которая вдруг вспомнилась при виде заголовков с именем короля Зога, так отличалась от моей жизни сейчас, что даже нелегко поверить в мое родство с той давней далью.
Вы уж, наверно, мысленно смогли меня представить – немолодой красномордый толстяк со вставной челюстью, и вам заодно видится, что я такой от колыбели. Но сорок пять лет – большой срок, и хотя есть люди, что не особенно меняются, другие – еще как. Я сильно менялся с годами. Меня швыряло вверх и вниз; чаще, надо сказать, наверх. Смешно звучит, но мой отец наверняка гордился бы мной нынешним. Ему казалось бы роскошным, что у его сына автомобиль, что проживает сынок в доме с ванной. И в данный момент мое положение выше родительского уровня, а бывали деньки, когда я так поднимался, как нам даже не грезилось перед войной.
Перед войной! Интересно, сколько еще у нас будут так говорить? Сколько лет, пока не начнут обязательно переспрашивать: «Какой войной?» Теперь уж мечтать не приходится, чтобы, услышав «перед войной», почти всем окружающим подумалось бы – перед Бурской[12]. А я, родившийся в 1893-м, ведь помню грянувшую войну с бурами, начало ее врезалось мне в память из-за бешеных споров отца с дядей Иезекиилем. Помнится кое-что и еще более раннее.
Самое первое – специфический мякинный запах травяных семян. Он был все гуще на пути по кирпичному коридору из кухни в магазин. Мать перегородила тот проход решетчатой калиткой, чтоб не пускать нас с Джо, моим старшим братом, к товару и покупателям. Помню, как я стоял, держась за брусья решетки, как сильно пахло семенами и сыроватой штукатуркой. Однажды я все-таки умудрился калитку открыть, пробраться в пустой на тот час магазин. Копошившаяся в ларе мышь вдруг выскочила и пробежала прямо между моими башмаками, вся белая от муки. Было мне тогда лет шесть.
В раннем детстве ты как-то внезапно, одну за другой осознаешь вещи, которые все время тебя окружали. К примеру, лишь года в четыре я понял вдруг, что у нас есть собака. Звали пса Удальцом, старый белый английский терьер, эта порода теперь вывелась. Наткнувшись как-то на него под кухонным столом, я именно в тот момент неожиданно и непонятным образом постиг – наш пес, наш Удалец. Тем же манером я чуть раньше уразумел, что за калиткой в конце коридора есть некое помещение, откуда идет мякинный запах. Сам магазин, огромные весы, деревянные мерки, надписи мелом на окне и украшающий витрину снегирь в клетке (которого, впрочем, непросто было рассмотреть с улицы через вечно пыльное стекло) – все постепенно, поочередно укладывалось в голове наподобие составных частей мозаики-головоломки.
Время идет, ноги крепнут, и начинаешь мало-помалу осваивать местную топографию. Наш Нижний Бинфилд в Оксфордшире был типичным торговым городком с населением в пару тысяч жителей (забавно – я говорю «был», хотя он никуда не делся). Городок в долине, милях в пяти от Темзы, со стороны реки пологая бугристая возвышенность, с другой – гряда холмов. Там, наверху, среди синеющей массы лесов белел большой дом с колоннадой – Бинфилд-хаус (у нас его называли «Усадьбой»), и хоть селение на холме давным-давно исчезло, бывшее его место продолжало именоваться Верхним Бинфилдом. Мне, должно быть, исполнилось семь, когда я впервые заметил Бинфилд-хаус. Малышам вдаль смотреть неинтересно. Зато свой город – располагался он крестом с площадью в центре – я уже знал до последнего дюйма. Наш магазин стоял на Главной улице, вблизи от рынка, а на углу была лавка сластей миссис Уилер, где спускались перепадавшие тебе полпенни. Мамашу Уилер, неопрятную старую хрычовку, народ подозревал в обсасывании леденцов, кладущихся обратно в банку, хотя с поличным старуху ни разу не поймали. Ниже нас по улице находилось заведение цирюльника, зазывавшее рекламой сигарет «Абдулла» (той самой, с изображением египетских воинов, что, как ни странно, используется по сей день), шибавшее из двери ароматом лавровишневой воды и душистого арабского табака «Латакия». На краю городка торчали трубы пивоваренного завода. Посреди Рыночной площади имелась поилка для лошадей, с неизменно плававшим в каменном корыте толстым слоем соломенной трухи и пыли.
Перед войной, в особенности перед Бурской войной, круглый год стояло лето. Умом я знаю, что не так, просто стараюсь передать свое ощущение. Нижний Бинфилд моих дошкольных лет всегда видится мне в летнюю пору. Или это обеденный час на рынке, когда царит особенная, сонно-пыльная тишина и лошади жуют, зарывшись мордами в длинные торбы; или полуденный зной на цветущих окрестных лугах; или ранние сумерки на тропке между живыми изгородями, когда в воздухе плывут струйки дыма из курительных трубок и сквозь кусты сочится аромат ночных левкоев. Вообще-то я могу припомнить кой-какие картинки не только летних месяцев, но исключительно в связи с не прекращавшимся целый год поиском всевозможной съедобной добычи. Усерднее всего мы рыскали возле изгородей. В июле попадалась ежевика (редкий трофей) и уже краснела, годилась кинуть в рот черная смородина. В сентябре, конечно, ягоды терна и лесные орехи – самые крупные орешки никогда было не достать. Затем буковые орехи и дикие яблоки. Кроме того, корма похуже, но тоже потребляемые за неимением лучшего. Совсем невкусные ягоды боярышника и кисленькие, довольно приятные (главное тут – не прикусить семян с ворсинками) плоды шиповника. В начале лета, особенно когда пить хочется, хорошо пожевать дудник или стебельки разной травы. Отлично идет к хлебу с маслом щавель, а также кислица и земляной каштан. Даже семена подорожника лучше, чем ничего, если оголодал, а до дому еще неблизко.
Джо был на два года старше меня. Пока мы не подросли, мать нанимала гулять с нами Кейти Симонс. Отец Кейти вкалывал на пивоваренном заводе, у них было четырнадцать детей, так что все члены семьи постоянно искали, где бы подработать. Мне было пять, Джо – семь, а нашей няньке лишь двенадцать, и умственным развитием она не слишком нас превосходила. Крепко державшая меня за руку и называвшая «деткой», Кейти имела полномочия не подпускать нас к быкам и держать подальше от дороги с колесными экипажами, но разговаривали мы почти на равных. Обычно мы отправлялись в поход – по дороге, разумеется, не пропуская ничего съедобного – тропинками между участков, потом через Роперские луга до мельничного пруда, где водились тритоны и крошечные караси (став постарше, мы с Джо ходили туда на рыбалку), а возвращались непременно мимо находившейся на краю городка кондитерской. Место было для магазина столь невыгодное, что владельцы его один за другим разорялись. На моей памяти, в очередь с трижды возрождавшейся торговлей сладостями там были и бакалея, и ремонт велосипедов. Но нас к кондитерской влекло волшебной силой. Даже без единой монетки мы обязательно подходили плющить носы о витринное стекло. Кейти не важничала, равноправно участвуя как в покупке сластей на фартинг[13], так и в ссорах из-за дележки. А сколько изумительных вещей можно было тогда купить на фартинг! Большинство сладостей продавалось – четыре унции за пенни, а «райской смеси» (обломков из разных банок) за пенни отвешивали аж шесть унций. И еще фартинговые тянучки, которые растягивались на целый ярд и таяли во рту не меньше получаса. И сахарные мышки или свинки по восемь штук за пенни, и ликерные бомбочки, и большие кульки попкорна за полпенса, и «приз-пакеты», в которых среди россыпи разных конфет счастливцам иногда доставалась свистулька. Тех «приз-пакетов» больше не увидишь. Целые виды их, прежних сластей, исчезли. Пропали сладкие белые пластинки с выдавленными на них девизами, кануло липкое розовое лакомство в овальных коробочках со специальными малюсенькими оловянными ложечками. Сегодня уже едва отыщешь на прилавках шоколадные трубочки, палочки постного сахара, фруктовые батончики с тмином и даже «пестрое драже». Именно «пестрое драже» предпочиталось, если капиталы не превышали фартинг. А «Великан»? Куда девался «Великан»? Эта огромная бутыль, вмещавшая больше кварты шипучего лимонада, стоила всего пенс. Убито, тоже убито войной.
Да, оглянувшись назад, я всегда почему-то вижу лето. Трава вокруг в мой рост, от земли пышет жаром. Пыль на тропинке и теплый зеленоватый свет сквозь густую листву орешника. Вижу нас, всех троих, бодро топающих, жующих добытое по пути возле изгородей. Кейти тянет меня за руку, поторапливает: «Давай, детка, давай шибче!» – и кричит вслед убежавшему вперед брату: «Джо, сей момент обратно! Эй, получишь у меня!» Крепыш с большущей головой и толстыми икрами, Джо был любитель поозорничать. В семь он уже носил короткие штаны, плотные чулки до колен и грубые башмаки, полагавшиеся мальчишкам. А меня мать все еще наряжала в платьице-рубашонку из сурового полотна. Кейти обычно щеголяла в доставшемся от старших сестер драном и линялом подобии взрослой одежды; косички торчали из-под большой дурацкой шляпы, замызганная юбка волочилась по земле, шлепали стоптанные ботинки на кнопках. Она была пигалицей, ростом чуть выше Джо, но за детьми «смотрела» неплохо. В семьях ее круга ребенок начинает «смотреть» за младшими, сам едва научившись ходить. Время от времени Кейти пыталась нас воспитывать, отучая от дурных манер сражающими наповал, как ей казалось, присловьями и поговорками. Стоило тебе буркнуть «наплевать», от нее тотчас следовало:
Надоел всем Наплевать,
Его взяли, повязали,
В горшок кинули, варили,
Пока не сварился!
Если ты ей грубил, она назидательно замечала: «Грубое слово кость не ломит», если хвастался – «Гордись-гордись, да упасть берегись». Справедливость последней поговорки я подтвердил однажды, когда важно маршировал, изображая генерала, и рухнул в тинистый коровий пруд. Семейство Кейти ютилось в жалком крысятнике среди хибар за пивоваренным заводом. Ребятни там кишело как паразитов. Все дети сумели отвертеться от школы (это, надо сказать, в те времена было довольно легко) и с малолетства шустрили, добывали кто что мог. Один брат месяц отсидел за кражу репы. Кейти перестала водить нас на прогулки через год, когда восьмилетний Джо, разнюхав, что у них дети спали по пятеро в одной кровати, начал неотвязно дразнить ее.
Бедная Кейти! Впервые она родила в пятнадцать лет. Никто не знал, кто отец, да и сама она, наверно, сомневалась. Судачили, что, мол, кто-то из братьев. Младенца забрали в приют, а Кейти нанялась прислугой в Уолтон. Некоторое время спустя она вышла замуж за лудильщика, чем опустилась на ступеньку ниже даже родимого семейства. Последний раз я видел ее в 1913-м. Крутя педали, я проезжал через Уолтон вдоль железной дороги, мимо стайки дощатых лачуг за оградой из бочарных клепок (там иногда, когда дозволялось полицией, устраивали стоянку цыгане). Морщинистая оборванка, с чумазым лицом и висящими космами, вышла на порог вытряхнуть циновку. Это была Кейти, которой не исполнилось и двадцати семи.
По четвергам бывали базарные дни. С рассвета мордатые обветренные парни в грязных блузах и тяжеленных, заляпанных навозом башмачищах длинными прутьями орешника гнали скотину. Поднимался шум и гам: лаяли собаки, визжали свиньи, ругались и щелкали кнутами, пробиваясь сквозь толкотню, возчики товарных фургонов; орали, тряся палками, все, кто так или сяк суетился возле скота. Особая суматоха возникала, когда вели быка. Даже в том нежном возрасте я сообразил, что большинство быков, животных безобидных и послушных, хотели лишь мирно добраться до стойла, но бык ведь не считался бы быком, если бы половина города не кидалась гнать, загонять его. Иной раз напуганный бык (обычно – молодой телок) со страху разворачивал и пытался сбежать, тогда весь находившийся поблизости народ толпой перегораживал дорогу, бешено махая руками с криком: «У-у! У-у!» – что, как предполагалось, гипнотически усмиряло быка и действительно приводило в оцепенение.
К середине утра у нас в магазине появлялись фермеры – смотрели, взвешивали на ладонях образцы семян. Без фургона и без возможности давать кредит надолго отцу не удавалось развить дело. Выручка в основном шла от мелких продаж: корм для домашней птицы, конский фураж и тому подобное. Непременно захаживал старик Брувер с мельничной фермы: обросший седой щетиной гнусный скряга по полчаса перебирал в горсти зерно для кур, с рассеянным видом просыпая его себе в карман, и уходил, не купив, разумеется, ни зернышка. Вечером пабы набивались выпивохами. Все годы Бурской войны, каждый вечер четверга и субботы возле пивной стойки в «Георге» стоял сержант-вербовщик, парадно разодетый и чрезвычайно щедрый. А наутро сержант вел за собой какого-нибудь багрового от стыда юного деревенского увальня, который вчера по пьяной дурости взял шиллинг, а нынче обнаружил, что откупиться ему будет стоить двадцать фунтов. Наблюдатели этой сцены с порогов своих домов качали головами, словно видели похороны: «Хорош! В солдаты записался! А был ведь славный паренек!» Событие ужасало. Пойти в солдаты среди моих земляков считалось столь же постыдным, как девушке выйти на панель. Отношение к армии, к войне вообще, было довольно любопытное. С одной стороны, люди держались старинных добрых понятий, согласно которым красный мундир – позорище, и всякий его надевший непременно сопьется, прямиком угодит в ад. Но эти же люди были пламенными патриотами, вывешивали из окон «Юнион Джека»[14] и свято верили, что англичан никто еще не побеждал и победить не может. В те годы все, включая даже нонконформистов из самых строгих сект, пели сентиментальные песенки насчет тающей вдали тонкой красной линии и погибающих в чужой земле юных бойцов. Гибель героя обычно случалась, когда «грянули пушки, ядра засвистали», и эта деталь битвы ставила меня в тупик. Про пушки я понимал, но ядра представлял лишь ореховые, а потому немало озадачивался картиной каких-то свистящих орехов. Известие о взятии Мафекинга[15] вызвало общее буйное ликование, вполне естественное для людей, доверчиво внимавших байкам о бурах, которые, подкинув младенцев в воздух, насаживают их на штыки. Старика Брувера так затравили дети, вопившие ему: «Бур бородатый!» – что он наконец соскоблил свою щетину. Отношение к верховной власти тоже было своеобразное. Как истинный англичанин, любой поклялся бы, что Вики – лучшая королева всех времен, а народ за границей – сплошь шушера, однако никто не подумал бы платить налоги, даже регистрировать собаку, найдя способ как-нибудь это обойти.