– Знаешь, я волнуюсь за тебя, – сказала ее мать. – Меня тревожит то, что все это делает с тобой. Если б только рядом с тобой был кто-то, кто разделил эту ношу…
Это была еще одна из частых песен ее матери. Она все никак не могла понять, почему Церера остается матерью-одиночкой, а Церера затруднилась бы это объяснить, даже если б захотела. Отец Фебы сильно подвел ее, и это частично и было причиной. Это заставило ее не то чтобы совсем уж не доверять мужчинам, но относиться к ним настороженно, особенно учитывая необходимость заботиться о маленькой дочери. Она не хотела впускать нового мужчину в жизнь Фебы только потому, что иногда ей не хватало мужского общества или кровать казалась ей слишком большой, и до сих пор Церера не встретила ни одного человека, к которому испытывала бы настолько глубокие чувства, чтобы подумать о возможности связать с ним свою жизнь.
Но дело было также и в том, что они с Фебой стали в некотором роде самостоятельной единицей. У них были свои собственные отработанные процедуры и проверенные шаблоны, которые успешно действовали и которыми они обе были довольны. Церера не хотела, чтобы кто-то еще влезал в их привычный и устоявшийся распорядок, если только она не будет абсолютно уверена, что это тот самый мужчина; а поскольку выяснить это было трудно, даже невозможно, она остановилась на том, чтобы жить без партнера. Это не всегда было легко, но Церера была довольна принятым решением – или же была довольна им до случившегося несчастья.
– Ты хочешь сказать, какой-нибудь парень?
– Просто кто-нибудь, – сказала ее мать.
– Я могу завести собаку.
– Собака – это не «кто-то», а «что-то». Но теперь, стоило тебе об этом упомянуть, то собака, пожалуй, не такая уж плохая идея. Ты можешь разговаривать с ней, и она не скажет тебе ни слова в ответ.
– В смысле, как папа?
– Твой отец даже отдаленно не походил на собаку. Ему и в голову не пришло бы сделать то, что ему сказали, даже в обмен на печенье. Было даже достаточно трудно заставить его припомнить, что он должен купить, когда я просила его сходить в магазин. Обычно я ждала у телефона, когда он позвонит, как только окажется там, – чтобы уточнить, что именно мне все-таки нужно. Я бы списала это на старческий маразм, если б ум у него не был остер как бритва до самого конца, сколь бы ни пытался он изобразить обратное. И не было никакого смысла давать ему список, потому что он всегда оставлял его дома или каким-то непостижимым образом засовывал куда-то не туда в битком набитом кармане. Однажды я всерьез подумывала о том, чтобы написать что-нибудь у него на руке, хотя, честно говоря, не исключила бы вероятности того, что он потеряет эту руку где-то между входной дверью и концом улицы. Он был самым невыносимым человеком, и я любила его всем сердцем.
Церера позволила своему взгляду блуждать по гостиной коттеджа. Здесь было так много всего от ее отца: книги, карты и гравюры на дереве на стенах, его кресло, даже пара его трубок в подставке на каминной полке, а еще чучело утконоса в стеклянной витрине. (Он уверял, будто напрочь не помнит, как купил этого утконоса, который появился на каминной полке, когда мать Цереры лежала в больнице по поводу удаления камней из желчного пузыря, и отказался расстаться с ним по ее возвращении, утверждая, будто это придает комнате характер.) Ниши в кирпичной кладке по-прежнему покрывали потеки воска от свечей, которые он регулярно зажигал, а полки в холле ломились от предметов, которые отец находил в земле во время своих исследований и раскопок, – каменных фигурок животных, вырезанных викингами, наконечниками стрел саксов, черепками римской керамики, даже ювелирными украшениями из полудрагоценных металлов. Он был крайне скрупулезен касательно передачи ценных или уникальных предметов властям, хотя и знал, что они, скорей всего, будут просто лежать в какой-нибудь пыльной коробке в подвале музея.
У отца имелась только одна вещь, с которой он должен был поступить подобным образом, – римский додекаэдр, датируемый вторым или третьим веком. Тот был три дюйма в диаметре, с двенадцатью пятиугольными гранями, каждая с круглым отверстием в центре, хотя отверстия были разного размера, а по углам граней торчали маленькие круглые выступы. Отец обнаружил его в потревоженной экскаватором почве возле Стены Адриана – барьера, построенного римлянами для защиты юга Британии от набегов северных племен, – и оставил его себе. Для него привлекательность этой штуковины заключалась в ее загадочности, поскольку никому еще так и не удалось установить назначение додекаэдра. Одна из теорий заключалась в том, что тот мог использоваться для предсказаний, но на додекаэдре не было никаких символов или надписей, так что как же можно было извлечь из него божественную мудрость? Похожие на ручки выступы означали, что его нелегко было пустить по столу, и он всегда останавливался на той стороне, на которую его уронили. Выходило, что додекаэдры не годились и в качестве игральных костей. Некоторые разочарованные эксперты заявляли, что те носили чисто декоративные функции, но отец никогда с этим не соглашался и в конце концов вообще перестал читать мнения других людей о додекаэдрах.
– Не важно знать, для чего эта штука, – говорил он Церере, когда она сидела у него на коленях, вертя додекаэдр в руках. – Достаточно знать, что это такое.
Теперь, прижимая телефон к уху, Церера вышла в холл. Додекаэдр был все еще на своем месте и все так же ярко сиял. Единственный из всей коллекции, он никогда не пылился. Она сжала его в руке. Радиатор отопления не работал, и Церера видела, как изо рта у нее вырываются облачка пара, но додекаэдр был теплым на ощупь. Она поставила его обратно. На той же полке стояли книги, которые отец считал наиболее важными, в том числе художественные монографии Джованни Баттисты Пиранези, Вацлава Холлара и Пера Боррелля дель Касо; экземпляр книги Роберта Кирка «Потайное царство эльфов, фавнов и фей»; «Оливер Кромвель» Сэмюэла Росона Гардинера 1901 года издания, который вручили его собственному отцу в качестве награды в школе, поскольку все трое – отец Цереры, ее дед и Кромвель – родились в Хантингдоне, графство Кембриджшир; два тома «Потерянного рая» Мильтона, который отец считал величайшим поэтическим произведением в Англии, датируемые 1719 годом; и пять небольших томов Ливия на латыни, переплетенных в красную с золотом кожу и изданных в Германии в девятнадцатом веке.
Церера могла вспомнить, как ее отец переводил для нее из последнего (разумеется, за спиной у матери) историю Регула, римского полководца третьего века до нашей эры, освобожденного под честное слово пленившими его карфагенянами, чтобы тот вернулся в Рим и договорился об условиях мирного соглашения. Вернувшись домой, Регул убедил римский сенат отклонить предложение карфагенян, после чего, вопреки протестам своего собственного народа, вернулся в Карфаген, чтобы выполнить условия своего временного освобождения, согласно которым обещал так поступить. За все эти хлопоты карфагеняне отрезали Регулу веки, затолкали его в ящик с шипами и возили в нем по улицам, пока он не умер, совсем как двуличную камеристку в сказке «Гусятница» братьев Гримм – одной из тех народных сказок, которые ее отец очень одобрял, поскольку кто-то в них в итоге погибал мучительной смертью.
– Но почему Регул вернулся? – спросила его как-то Церера.
– Потому что он дал слово, – ответил ее отец. – И это было правильным решением.
– Даже если он знал, что может пострадать или погибнуть?
– Иногда нам приходится делать и такой выбор.
– Я надеюсь, что мне никогда не придется делать такой выбор.
Отец поцеловал ее в макушку.
– Я тоже надеюсь, что тебе никогда не придется этого делать.
«Папа, о, папа…»
– Мне пора, – сказала Церера своей матери. – Я просто смертельно устала.
– Тогда ложись спать. Я люблю тебя. Если вздумаешь завести собаку, не бери одну из этих мелких тявкающих шавок, иначе я никогда тебе этого не прощу.
Они пожелали друг другу спокойной ночи. Церера выключила свет, поставила экран перед тем, что осталось от огня в камине, и поднялась по лестнице в свою спальню. Задергивать занавески на окне не стала, поскольку зимой любила засыпать при лунном свете, зная, что восходящее солнце не разбудит ее в какой-нибудь неурочный час. Вышло так, что она едва успела заметить обнаженный клинок луны, прежде чем заснула, и поэтому не услышала хлопанья крыльев по стеклу и не заметила, как первый побег плюща пробился сквозь крошащуюся кирпичную кладку стены и тихо, почти настороженно свернулся в углу.
Всякому взрослому человеку по собственному горькому опыту хорошо известно, что телефонный звонок посреди ночи не сулит ничего хорошего. Так что Церера моментально вскинулась, когда в четыре утра вдруг зазвонил ее мобильник. На дисплее высветилось единственное слово: «Фонарный».
– Алло?
Голос принадлежал Оливье. Почему-то это немного успокоило.
– Церера? – произнес он. – Состояние Фебы ухудшилось. Думаю, вам стоит приехать.
Феба лежала в новой палате, больше похожей на ту, что была в больнице. Ни картин на стенах, ни кресел, ни диванов. Это был блок интенсивной терапии, подчиненный единственной цели – сохранить жизнь ребенку.
Церера пыталась вслушиваться в то, что говорила седая врачиха («Битти? Да, Битти, вот как она назвалась»), но слова проплывали мимо, едва откладываясь в голове: «внезапно» – «необъяснимо» – «трудности с дыханием», потому что ее внимание постоянно возвращалось к дочери. Феба теперь казалась еще меньше и более потерянной, чем раньше. Церере так сильно хотелось обнять ее, прижать ее голову к груди, погладить по волосам, сказать ей, что все будет хорошо, что не надо бояться…
«Но если тебе придется оставить меня, я пойму. Если будет слишком больно, я хочу, чтобы ты сдалась и ушла. Но если ты можешь, я хочу, чтобы ты осталась, потому что я не хочу жить без тебя».
– Могло это быть вызвано стрессом, связанным с переводом из больницы? – спросила она.
– Очень в этом сомневаюсь, – ответила доктор Битти. – Сотрудники, ответственные за переезд, настолько опытны, что у нас никогда не бывало никаких инцидентов, даже незначительных. Феба постоянно находилась под наблюдением, и ее вновь осмотрели, как только она поступила к нам. Никаких тревожных звоночков не было, проблем тоже. На что мы по-прежнему надеемся, так это что изменение в ее состоянии может быть связано с процессом восстановления. Ее организм отключил все несущественные функции, чтобы сосредоточиться на восстановлении важных, и продолжает выполнять эту задачу.
– Но если это так, – сказала Церера, – то как вы объясните это ухудшение?
– Мы почти уверены, что это просто временный сбой. Но не стану вам врать: какое-то время состояние Фебы вызывало у нас тревогу – вот поэтому-то мы и решили, что будет лучше пригласить вас сюда. Теперь мы стабилизировали ее состояние, и она вне опасности, пусть даже кризис и не миновал.
За единственным окном блока Церера могла видеть очертания ветвей, постепенно обретающих форму в раннем утреннем свете – подобно фотографии, медленно проявляющейся в кювете с проявителем. Они казались ей какими-то химерическими существами, пришельцами из некоей чуждой среды. Здесь был мир пластика, металла, стекла, электроники, а там – мир дерева, коры, травы и древесного сока. Каким-то образом ее дочь существовала сразу в обоих – ее тело неподвижно лежало в одном, тогда как душа блуждала в другом.
– Можно мне остаться с ней? – спросила Церера.
– Боюсь, что не в этом самом боксе, хотя вы можете занять один из родительских люксов – не знаю уж, кто их так назвал… Мы делаем здесь всё, что в наших силах, но это все-таки не «Савой». Наверное, вам будет комфортнее дома, но выбор полностью за вами. Если произойдут еще какие-то изменения, вы узнаете об этом первой и можете позвонить нам в любое время, чтобы справиться о ее состоянии. Хотя, как я уже сказала, возникшее осложнение нам удалось купировать, и это вселяет определенный оптимизм.
Церера сумела только кивнуть. Она хотела поблагодарить доктора Битти за то, что та сделала, но слова не шли с языка, и к тому времени когда она их нашла, врач уже ушла. Остался только Оливье. Вместе они наблюдали за тем, как медсестра осматривает Фебу – быстро и умело, не тратя впустую ни времени, ни усилий. Лишь под конец, уже перед уходом, сестра ненадолго задержалась, чтобы погладить Фебу по волосам, и бросила на ее мать взгляд, полный нежности и понимания.
«Это должна быть я, – подумала Церера. – Это я должна быть той, кто утешит ее».
– Я же вам говорил, – произнес Оливье. – Она – боец.
– Нет, – отозвалась Церера, – она всего лишь ребенок, а ребенок не должен сражаться, только не таким образом. Это несправедливо.
– Да все это несправедливо, – сказал Оливье, – но это ее битва, и все, что мы можем сделать, это лишь помочь ей в этом. Был момент, когда она поскользнулась – когда могла проиграть, но мы были рядом с ней, и бой продолжается.
Церера повернулась к нему.
– Как вы со всем этим справляетесь, Оливье? – спросила она. – Эта ваша работа – она такая тяжелая… Все эти дети, со всеми их болезнями…
– Потому что это не работа, – ответил тот, – ни для меня, ни для кого-то из нас. Это нечто большее, гораздо большее. И я делаю это, потому что не делать этого было бы гораздо тяжелее, если вы понимаете, о чем я: не находиться здесь ради них, не сидеть с ними ночью, когда им страшно, не иметь возможности объяснить им, что происходит или почему… Ничего другого я не умею – по крайней мере, пока, и не могу поступать иначе, только не сейчас. Хотя ничто другое не имело бы сейчас такого значения. Даже в самые худшие моменты я никогда не жалел о своем решении приехать сюда. Никогда. Но еще я знаю, что все мои чувства к каждому из этих детей, как бы глубоки они ни были, – это лишь самая малость по сравнению с тем, что вы испытываете по отношению к Фебе и через что вы сейчас проходите. Все, что я могу вам сказать, это что я понимаю вас, хотя бы отчасти.
Церера протянула руку и на миг крепко сжала его ладонь.
– Я бы хотела побыть здесь какое-то время, – сказала она, – и присмотреть за ней. А после этого, я знаю, что вы сделаете то же самое.
– Да, – сказал Оливье, – именно так.
И он оставил ее наедине с дочерью.
В последующие дни в жизни Цереры установился новый распорядок. Несмотря на заверения «Фонарного дома» в том, что ее немедленно уведомят о любых изменениях, она обнаружила, что никак не может расслабиться. Нервы у нее постоянно были на пределе, а одно ухо всегда начеку в ожидании телефонного звонка. Происшедшее напомнило ей и о смерти отца – о том, как после полуночи им позвонили из больницы и сказали, что они должны немедленно приехать, потому что его жизненный путь подходит к концу. Церера жила в коттедже со своей матерью и Фебой, которой тогда еще не исполнилось и трех лет. Церере каким-то образом удалось быстро одеться и тепло укутать Фебу, не разбудив ее, прежде чем присоединиться к матери в пятнадцатиминутной поездке в больницу. Когда они наконец добрались туда, отец уже умер. Его рука была все еще теплой, когда Церера держала ее, и все, о чем она могла думать, было: «Мы должны были быть здесь… Не надо было уходить домой. Мы ведь знали, что ему недолго осталось. Нам ведь сказали, что это вопрос одного или двух дней, но не более… А в итоге прошло всего несколько часов, и нас рядом с ним не было. Он умер без нас, и мы даже не успели попрощаться с ним».
И хотя Церера желала для Фебы иного исхода, при котором ее ребенок будет возвращен ей, но все равно боялась и прямо противоположного. Она не могла допустить, чтобы Феба оставалась одна, если такой момент вдруг настанет. Церера спросила на сестринском посту, можно ли ей все-таки воспользоваться одним из родительских люксов, и ей сказали, что всегда пожалуйста. «Люкс» оказалось слишком уж громким словом для комнатки, способной вместить лишь кровать, письменный стол и стул, шкаф и прикроватную тумбочку, пусть даже при наличии крошечной душевой с туалетом, но она находилась всего в паре минут ходьбы от той палаты, в которой лежала Феба. Имелись здесь еще холодильник, электрический чайник и микроволновая печь, а также настенный телевизор, так что Церера могла готовить кофе, разогревать еду и даже смотреть старые незатейливые фильмы, когда слишком уставала, чтобы заниматься чем-то еще. Теперь, когда состояние Фебы стабилизировалось, ей опять разрешили находиться рядом с ней, и Церера вновь стала читать своей дочери вслух – но на сей раз «Книгу потерянных вещей», а не старые сказки. И хотя сама уже почти закончила этот роман, вернулась к началу и принялась читать с первой главы, чтобы Феба тоже была в курсе дела.
«На случай, если ты меня слушаешь… На случай, если ты меня слышишь…»
Но была и другая причина, по которой Церера покинула коттедж, о которой никому не говорила, даже своей матери: плющ. Первые его побеги она заметила в углу своей спальни – в тот вечер, когда Фебу поместили в отделение интенсивной терапии. Церера забралась на стул, чтобы подрезать их старыми ножницами, а на следующий день заехала в магазин для садоводов за средством от сорняков и сразу же опрыскала им наружную стену и внутренний угол, куда проник плющ, после чего заделала дыру какой-то шпатлевкой, обнаруженной в садовом сарае, и, как обычно, отправилась в «Фонарный дом» навестить Фебу.
Когда на следующее утро она проснулась, плющ пробился сквозь шпатлевку и начал расползаться, выпустив уже два усика вместо одного, которые вились на юг и на восток от угла, причем листочки на нем были уже не чисто зеленые, а в желтых и белых крапинках – как будто яд, который она распылила, каким-то образом изменил этот плющ, но в остальном не причинил ему вреда. Церера вновь набросилась на него с ножницами, но среза́ть побеги стало заметно труднее, чем раньше, и у нее сложилось тревожное впечатление, будто плющ активно сопротивляется ей – словно извлек урок из последнего нападения и добавил дополнительный слой защиты своим стеблям. Даже после того, как ей удалось кое-как надрезать свежие побеги, они упорно противились ее попыткам оторвать их, и когда ей наконец удалось их выдернуть, они унесли с собой слой краски и кусок штукатурки, изуродовав стену. Кроме того, несмотря на защитные перчатки, запястья и пальцы у Цереры покрылись сыпью, и ей пришлось извлекать из них зеленые, похожие на занозы фрагменты побегов.
Но худшее было впереди. Спустившись вниз, она обнаружила, что плющ проник и на кухню, отыскав точки доступа под подоконником и за настенными шкафчиками. Здесь листья тоже приобрели новую окраску. Церера даже не стала готовить завтрак, а сразу же вышла на улицу и опять принялась опрыскивать стену, пока пятилитровая канистра с гербицидом не опустела. Оставалось лишь надеяться, что это сработает – перспектива нанять кого-нибудь для удаления плюща наполняла ее ужасом. Невзирая на тот факт, что ей всегда нравилось, как он смотрелся из сада, то, насколько прочно прилегали его побеги к стенам ее спальни, наводило на мысль, что если выдергивать его снаружи, то можно повредить каменную кладку. С деньгами и без того было туго, и не хватало еще добавить к ее расходам и дорогостоящий ремонт, чтобы уберечься от зимних холодов или предотвратить разрушение стен вокруг нее. Одному богу известно, что сказала бы по этому поводу ее мать.
Церера вернулась в дом, приготовила завтрак и пару часов поработала, после чего в полдень отправилась в «Фонарный дом» почитать Фебе. Уехала она оттуда вскоре после двух, купила хлеб, молоко и газету и к трем часам была уже дома. Подъехала к коттеджу, вышла из машины и взяла с заднего сиденья сумку с продуктами.
И только тогда заметила, что произошло с плющом.
Садовника звали Грин[10], что в другой ситуации могло бы показаться Церере забавным.
– Хедера хеликс, – объявил он, стоя перед домом. – Английский плющ. Упорный, поганец. Как только укоренится, черта с два его выкорчуешь.
– Но почему он местами красный? – спросила Церера.
Плющ на стенах коттеджа, много лет чисто зеленый, а затем ненадолго покрывшийся желтыми и белыми крапинками, теперь демонстрировал бордовую внутреннюю структуру своих листьев, как будто по жилкам их текли какие-то кровянистые жидкости, а не вода и сахар.
– Наверное, заражение вредителями, – предположил мистер Грин, – или недостаток фосфора в почве. Иногда люди путают бостонский плющ с английским – осенью Бостон всегда окрашивается в красный цвет, – но бостонский плющ встречается в наших краях не так уж часто, и это определенно наш местный английский вид. По листьям сразу понятно.
Садовник наклонился ближе и взялся за один из побегов рукой в перчатке.
– Однако никогда раньше не видел такого покраснения, – добавил он. – И черенки, и боковые прожилки затронуло. Видите?
Церера посмотрела, но трогать листья не стала. Плющ вызывал у нее отвращение.
– Похоже на кровь, – заметила она.
– Вот именно. Хотя это наверняка происходило уже какое-то время.
– Нет, это началось сегодня.
– Это просто невозможно, – не поверил мистер Грин. – Изменились все листья до единого. Это заняло бы больше одного дня.
– А я говорю вам, что все было не так, когда я утром выходила из дома. Да, были отдельные желтые следы, но только не красные. Я опрыскала его средством от сорняков. Может, в этом причина?
– И много вы его распылили?
– Только снаружи. Канистра закончилась, прежде чем я успела добраться до плюща внутри.
– Но он там тоже красный, – сказал мистер Грин, – и корневая система у него другая… Нет, вряд ли дело в гербициде. В смысле, этот плющ даже не думает погибать. Если что, даже еще сильней вымахал.
– Я хочу, чтобы его тут не было, – твердо произнесла Церера. – Он уже прорывается сквозь стены.
– Ну что ж, я могу удалить его, хотя и не на этой неделе. На следующей в лучшем случае.
– На следующей неделе? Но к тому времени он уже захватит весь дом!
– Сожалею, но раньше никак. И должен предупредить вас, что потом ваш коттедж придется привести в порядок. Пожалуй, вам стоит проконсультироваться со строителями, поскольку я не могу обещать, что это не нанесет вреда фасаду – особенно если этот плющ успеет пробиться сквозь каменную кладку.
На этом они и расстались. Мистер Грин пообещал постараться решить проблему как можно скорее, а коттедж так и остался стоять, увитый плющом, в жилах которого текло что-то похожее на кровь. Это и была истинная причина, по которой Церера решила некоторое время пожить в «Фонарном доме», где теперь сидела у постели своей дочери, читая ей вслух.
Вернее, рассказывая.
Созидая.
Сама не понимая, как это у нее получается.
Давным-давно в некоем царстве, некоем государстве, расположенном и очень далеко отсюда, и при этом совсем близко – поскольку иногда отдаленные края гораздо ближе, чем вам думается, и к тому же куда более похожи на наши, – жил-был один человек, которого звали Якоб. У него была небольшая ферма, но он мечтал о более крупной. Он был женат на хорошенькой женщине, но втайне мечтал жениться на еще более красивой. У него был тихий, образованный и обходительный сын, но он предпочел бы иметь в сыновьях сильного, напористого мужчину.
Эти желания Якоб держал при себе. Может, им и двигало стремление заполучить все, чего у него не было – или же он просто думал, что у него всего этого нет, поскольку желание порой ослепляет, – но он не был злонамеренным человеком и не желал зла своей семье. Лишь оставшись совершенно один в лесу, где никто его не слышал, Якоб позволял проявиться своему тоскливому разочарованию и тогда давал волю своим истинным чувствам, рассказывая о них вслух коре, веткам и листьям.
Однажды осенним днем, когда Якоб целый час рассказывал природе о своих желаниях, он вдруг услышал голос, зовущий его по имени. Огляделся по сторонам, но лесная поляна была совершенно пуста – ни единая птица не парила в воздухе, ни одно даже мельчайшие насекомое не копошилось в земле.
– Кто там? – крикнул Якоб. – Перестань прятаться и покажись!
– Присмотрись повнимательней, – ответил голос, – и тогда ты увидишь. Посмотри на деревья.
Якоб сделал, как велел ему голос, сначала пристально всматриваясь в кроны деревьев, а затем заглядывая за их стволы, пока наконец не подошел к старому раскидистому дубу, кора которого густо поросла плющом. И там, в самом сердце зелени, он увидел лицо, образованное листьями. Вместо глаз у того была лишь темнота, а вместо рта – пустая дыра, и все же это несомненно было лицо, хотя можно было запросто не заметить его, если только специально не вглядываться. На глазах у Якоба листья у рта этого зеленого лица зашевелились, и голос послышался снова – сухой шепот, похожий на шелест опавших листьев, гонимых ветром.
– Я не прятался, – прошелестел голос. – Одно дело прятаться, другое – оставаться незамеченным.
– Кто ты? – спросил Якоб. – Кто ты такой?
– Полагаю, меня можно назвать духом. Некоторые могли бы даже именовать меня божеством.
– Но как тебя зовут? – не отставал Якоб.
– О, у меня много имен, и некоторые из них никогда не произносились людьми вслух. Сегодня, ради тебя, позволь мне зваться Естильнет.
– Естильнет так Естильнет, – сказал Якоб, хотя и подумал, что имечко довольно чудно́е, поскольку относилось оно к месту с примятой травой и путаницей кривых зеленых веток. Хотя, с другой стороны, и существо это было более чем чудное, чем бы оно ни было.
– И давно ты тут? – спросил он.
– Достаточно давно, чтобы услышать твои жалобы, – ответил Естильнет. – Причем не только сегодня, но и во все прошедшие дни. И достаточно долго, чтобы ощутить жалость к твоему незавидному положению.
– Жалость? – переспросил Якоб.
– Ты заслуживаешь лучшего, хоть это верно и для многих людей. Что усложняет тебе жизнь, так это твое знание того, что ты заслуживаешь лучшего. Другая, более изобильная жизнь совсем близко – стоит только руку протянуть. Если б она была дарована тебе, я не сомневаюсь, что ты дорожил бы ею и еще больше ценил свое время на этой земле. Ты бы больше не тратил время на тоску по тому, чего у тебя нет, поскольку все, чего ты желаешь, было бы твоим. Тогда ты был бы доволен жизнью, не так ли?
– Это да, – сказал Якоб. – Земля, которую я обрабатываю, – хорошая земля, но ее могло быть и больше. Моя жена любит меня, но, боюсь, годы не слишком-то по-доброму обошлись с ней. Моего сына все любят, у него добрая и нежная душа, но мир наш далеко не добр и не нежен, так что лишь сила и напористость позволят ему чего-то добиться в нем.
– Итак, чего бы ты от меня хотел, – спросил Естильнет, – если б в моей власти было что-то изменить для тебя?
– Чтобы ты отдал мне землю моего соседа, – сказал Якоб, – и я мог бы снимать с нее более богатый урожай и разводить больше скота – но не настолько много акров, чтобы управляться с нею было обузой. Чтобы ты сделал мою жену такой же красавицей, какой она была, – а если это невозможно, подарил мне другую, тоже красивую, но которая любила бы меня так же, как старая жена. Хотя я бы не хотел, чтобы она была настолько красива, чтобы другие мужчины могли возжелать ее, и попросил бы тебя снабдить ее верным характером, просто на всякий случай. И чтобы ты взял часть доброты моего сына и заменил ее крепостью тела и духа – но не настолько, чтобы в результате он отверг меня в старости.
– И тогда ты был бы доволен жизнью? – спросил Естильнет.
– Тогда я был бы доволен, – подтвердил Якоб.
Произнося эти слова, он верил всему, что говорил, – но только лишь потому, что давно убедил себя в этом. Вот так-то и можно стать лжецом, держа себя за честного человека.
– А как же твой сосед? – спросил Естильнет. – Разве он тоже не ценит свою землю? Что с ним станет, если я откажу его акры тебе?
– Оставляю это на твое усмотрение, – сказал Якоб, – но я не желаю ему потерь.
– А твоя жена? Что ей делать, если ее место займет другая?
– Оставляю это на твое усмотрение, – сказал Якоб, – но я желаю ей счастья.
– А твой сын? Должен ли я заставить его забыть себя прежнего? А что, если он доволен тем, какой он есть?
– Оставляю это на твое усмотрение, – сказал Якоб, – но я желаю ему только одного – быть лучше подготовленным к суровым превратностям жизни.
К этому времени солнце уже садилось, отбрасывая золотистый отблеск на Естильнета среди зарослей плюща, так что казалось, будто он охвачен пламенем. И если б Якоб не был настолько пленен своими собственными желаниями, не был так ослеплен перспективой лучшего будущего, то мог бы заметить, что лицо у Естильнета совсем не доброе, что черты его искажены, что рот представляет собой уродливый шрам, а глазные впадины у него совершенно черные – гораздо черней, чем могло бы показаться из-за одних лишь теней.
– Давай будем честны друг с другом, – сказал Естильнет. – То, чего ты желаешь, – это не та жизнь, которая у тебя есть, и поэтому мне кажется, что ты был бы гораздо счастливей, если б мог оставить свою старую жизнь позади, сбросив ее с себя, как кожу.
– Да, – ответил Якоб с уверенностью, которой никогда раньше не испытывал. – Я хочу сбросить свою старую жизнь – скинуть ее, как кожу.
– Тогда я прошу тебя скрепить нашу сделку кровью, – произнес Естильнет, – чтобы показать, что я не недооценил серьезность твоих намерений. Капни мне ее в рот, поскольку я не вижу, что ты делаешь, и лишь по вкусу смогу понять, что мы договорились.
Тогда Якоб взял свой охотничий нож и его острием уколол палец, так что в рот Естильнету попала единственная капелька крови. И в этот миг все листья на дереве из зеленых стали розовыми, а затем красными; и плющ стал плотью; и из сухого древесного ствола выступила сгорбленная фигура без кожи; а кровь все продолжала капать с пальца Якоба, все быстрей и быстрей, так что капли превратились в ручей, а ручей – в стремительный поток, пока наконец от Якоба не осталось ничего, кроме его кожи и одежды.
Скрюченный Человек потянул свои закостеневшие конечности, и кровь окрасила землю, шипя и дымясь на ней. Подобрав с земли кожу Якоба, он приладил ее к своему телу, так что стал неотличим от мертвого крестьянина. Видите ли, Скрюченный Человек был очень стар, а очень старые вещи зачастую стремятся вновь выглядеть молодыми, поскольку даже худшие из нас не лишены тщеславия. Скрюченный Человек знал, что в конце концов его собственная сущность заразит сущность Якоба, и он снова станет похож на себя прежнего – корявое, заскорузлое, насквозь испорченное существо, хотя и облаченное в новый костюм из кожи, который может послужить ему еще много лет.